Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






От мечтателя к подпольному парадоксалисту

 

Подпольный человек был ему отвратителен, и если он занимался им как художник, то только потому, что сострадал ему как несчастному.

В. Я. Кирпотин

 

Болезнь или мечта? Больной или мечтатель? Эти вопросы могут показаться странными. Но не надо спешить с выводами. Ведь болезнь – это прежде всего жизнь в других условиях. В ходе болезни проявляются не только разрушительные, но и защитные механизмы борьбы против болезнетворных условий среды, соотношение между которыми при разных болезнях и на разных стадиях одного заболевания могут быть различны, например, разрушение не произошло, а осталась одна защита. Мечтатели Достоевского – люди со «слабым сердцем», защищаясь от непереносимых для них условий, они уходят в мир своего воображения, грез, как бы самоизолируются. Мечтатель, по Достоевскому, – это «кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками…» (18; 32). Эти несчастные ни к чему не способны, хотя и служат, и «тянут свое дело», к которому чувствуют отвращение. Они смирны и боятся, чтобы их не затронули. Предпочитая одиночество, мечтатели селятся по неприступным углам, таясь от людей и от света.

Забравшись в свой угол, мечтатель начинает грезить. В мире его мечты – пленительные женщины, героические подвиги и т. д. При этом комната исчезает, время останавливается или летит, ночи проходят незаметно в неописуемых наслаждениях. В несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, чудная, как сон, грандиозно прекрасная. Во время грез ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные щеки. Когда заря блеснет в окошко мечтателя, он болен, истерзан и счастлив. Минуты отрезвления от грез для него ужасны, он их не «выносит и медленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18; 33).

В мечтах героя повести «Белые ночи» – и героини романов В. Скотта, и воспоминание об опере Мейербера «Роберт-дьявол», и Клеопатра и ее любовники, и «История» Карамзина, и даже герои Хераскова, Гете, Жорж Санд и других литераторов-романтиков, книги которых волновали и молодого Достоевского как читателя. Ведь именно он признается устами своего героя: «…Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?.. да обо всем… об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом» (2; 116). Если мечтатель постоянен в своих грезах, то крайне нестабилен в своем поведении: то он «слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то способен к благороднейшим чувствам» (13; 32).

Достоевский понимает, раздумывая над своим характером, что, чем больше в человеке внутреннего содержания, тем «краше ему угол в жизни». Для него страшен диссонанс, неравновесие, которое ему представляет общество. Он считал, что «…с отсутствием внешних явлений внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Каждое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни». И он по-хорошему, по-доброму завидует своему «заземленному» брату: «Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Все это еще спасает тебя» (28; 1; 137–138).

В набросках к роману «Мечтатель» «паралич мечтательности» оценивается Достоевским уже как «одна из болезней века». Им прослеживается трагизм психопатологических путей диалектики мечтательства, их связь с невыносимостью социальных условий и с нравственными страданиями личности. Мечтатель, вынесший от начальника за небрежность «позорную ругань», рассуждает следующим образом: «…Неужели же вы думаете, что я бы мог жить, если б не мечтал. Да я бы застрелился, если б не это. Вот я пришел, лег и намечтал… он спился, он не вынес. Я – мечтатель, я выношу…» (17; 8).

Таким образом, мечта спасает от самоубийства, от пьянства. Но мечтательность для позднего Достоевского не только психологическая защита, но и бегство от жизни, ее нерешенных проблем, от которых, по мысли писателя, не должен уходить порядочный человек.

Крайним вариантом развития болезненного мечтательства оказалось «подполье», выявляющее в мечтателе новый диапазон болезненных расстройств. Исповедь героя повести «Записки из подполья» (парадоксалиста) начинается с того, что он нездоров: «Я человек больной… Я злой человек… Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит…» (5; 98).

Зададимся вопросом – что же для него является болезненным? Болезнь, «настоящая, полная болезнь» для парадоксалиста – это «слишком сознавать». «Для человеческого обихода, – рассуждает он, – слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре» (5; 101).

На наш взгляд, это не показатель мечтательности парадоксалиста, а свидетельство его сожаления о потере человеческой синтонности, недовольство излишком рефлексирующего сознания. Об этом говорит сам парадоксалист: «Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели» (5; 101). Он жалеет о том, что у него утрачена эмоциональность, заменившаяся холодной умозрительностью. «Подпольного» человека при этом трудно отличить от «мыслителя», так как он является действительно в высшей степени мыслителем.

Сам парадоксалист, с несвойственной ему теплотой, вспоминает: «Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем» (5; 132). Но остается вопрос: парадоксалист – «отчаянный ли мечтатель» (определение В. П. Одинокова) в момент написания записок или таким он был только в прошлом?

На наш взгляд, это скорее сожаление парадоксалиста об утраченном времени, когда мечты отчасти облагораживали антигероя и он ими спасался от нравственного падения. Превращение мечтателя в парадоксалиста начинается тогда, когда он упорно начинает стремиться занять первое место. Альтруизм, потребность осчастливить других помогают Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных», мечтателю в «Белых ночах» не стать подпольными парадоксалистами, но и не предохраняют их от гибели, личной катастрофы. Эмоциональное насыщение, альтруистические отношения, согласно взглядам В. И. Мясищева, находящиеся в «гармонии рассудка, сердца и совести», помогают желанному слиянию человека с обществом. Но «слабое сердце» мечтателя не защищает от безумия при встрече с жестокостью окружающего мира.

Неблаговидные поступки может совершить бывший мечтатель, ставший рационально-иррациональным солипсистом, достигший степени клинической патологии при потере эмоциональности. Вспомним верные слова М. Горького: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя „Записок из подполья“ с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата…».[57] Есть правда и в том, что Достоевский на примере своего героя убедительно показал, до какого «подлого визга» может дожить оторвавшийся от жизни индивидуалист. Правильно и то, что для «подпольного» человека характерны и черты социального вырождения. Но уж никак нельзя согласиться с А. М. Горьким, когда он в немецком философе Ф. Ницше, отразившем кризис сознания своего времени, видит только социального вырожденца. Еще более недальновидно упрекать Достоевского в раскрытии больной души «подпольного» человека и совсем уже кощунственно отождествлять «подпольного человека» с самим Достоевским. А такие попытки делаются…

Как уже отмечалось, Достоевский, ставя своих героев в определенные ситуации, проигрывал в своем воображении, что может произойти с их сознанием. Об этом открыто говорит он сам: «И автор записок и самые „Записки“, разумеется, вымышлены. Те м не менее такие лица, как сочинитель этих записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе… это лицо рекомендует самого себя, свои взгляды и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде».

Писатель в уста подпольного человека, характеризуемого им как «подпольная дрянь», «низкий человек», «подлец», «мучитель ребенка», вкладывает мысли, чувства и стремления, которые мог бы испытывать антипод дорогого ему идеала – прекрасного и внутренне свободного человека. Но, осуждая человеконенавистничество, выраженное в идеях парадоксалиста, он одновременно понимает их болезненность и сочувствует ему как несчастному, обиженному жизнью. Не только Достоевский, но и сам его герой в какой-то степени понимает болезненность такого состояния как социально-психологического явления. Это особенно четко звучит в его следующих рассуждениях. На примере зубной боли как бы раскрывается социально-психологический генезис отношения к болезненности вообще и к «больным мыслям» в частности. В существующих условиях «неизвестно что и неизвестно кто» виноват в том, что тебе больно. Создается даже впечатление, «как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват». Выходит, что «…даже злиться …тебе не на кого…», а все-таки у вас «болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» (5; 106).

Парадоксалист видит в «зубной боли» как бы модель «болезненных мыслей», появляющихся при «кровавых обидах» от «неизвестно чьих насмешек». При этом он понимает и переживает «унизительную бесцельность… боли», и это «при законности природы, на которую вам… наплевать, но от которой вы страдаете, а она-то нет» (5; 106).

В этом образном и точном сравнении есть одна условность, связанная с конкретным периодом развития стоматологии как области медицины, с которым столкнулись как парадоксалист, так и Достоевский. На это В. Я. Кирпотин откликнулся весьма правильным замечанием о том, что «уровень зубного врачевания был, по-видимому, не очень высок в середине XIX столетия».[58] От такой, казалось бы, банальной мысли можно перейти к общетеоретическому обсуждению глубинного смысла разбираемой аналогии.

В настоящее время в стоматологии разработаны эффективные методы борьбы с зубной болью. При обращении к зубному врачу острая боль может быть прекращена. Длительно продолжающаяся зубная боль в настоящее время удел только тех, кто отказывается от медицинской помощи. По аналогии на каком-то новом, еще далеком от нас уровне развития медицинской помощи можно надеяться на своевременное и эффективное облегчение душевных страданий. И не придется искать в них наслаждения, как это делает подпольный парадоксалист.

«Больные мысли» в обществе, по Достоевскому, проявляются в болезненном состоянии людей. Душевная боль, как и зубная, исходя из медицинской теории, – сигнал о помощи, но отреагировать на него может только профессиональный психотерапевт.

Важные социально-психологические аспекты здоровья заключены в мысли парадоксалиста об эгоистичности «пакостно-злых», продолжающихся дни и ночи, «скверных» стонов тронутого цивилизацией образованного человека. В отличие от простого мужика цивилизованный эгоист «со злости ехидства» раздражает других, хотя и знает, что не верят ему: «…я вас беспокою, сердце вам надрываю… Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» (5; 107).

Безумие не стало уделом парадоксалиста. Вероятно, изощренность его ущербного эгоцентрического сознания будет медленно прогрессировать и отравлять жизнь ему и окружающим до его смертного одра. Но зададимся вопросом: не тяжелее ли выбранный им жизненный путь по сравнению с трагедией других героев Достоевского, окончивших жизнь в безумии?

Заключительные размышления парадоксалиста как бы отвечают на этот вопрос положительно. Едва живой от душевной боли, он философствует: «…что же лучше – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?..»– и удовлетворяется «… фразой о пользе от оскорбления и ненависти…» Его мертворожденные идеи порождают болезненные переживания. Психический дискомфорт создает у него также рабскую зависимость от книг, без которых он не знает, «куда примкнуть, чего придерживаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать…», вызывает «омерзение к живой жизни», воспринимаемой им как тяжкий труд, сравнимый только с бессмысленной чиновничьей службой (5; 178). Чувство социальной неполноценности делает его нравственным уродом в собственных глазах; он сопоставляет себя с горбуном или карликом, обреченными по нездоровью на участь изгоя.

Близки к «озлобленному визгу» парадоксалиста необычные стихи капитана Лебядкина из романа «Бесы». В стихотворном творчестве Лебядкина литературовед И. Л. Альми выявляет «…сбои ритма, какофонию, лексическую неупорядоченность, образную „черезмерность“. На фоне русской поэзии того времени они воспринимались как демонстрация уродства…» По мнению И. Л. Альми, они в своей стилистике «несут потенцию скандала, готовую развернуться в первой же подходящей ситуации или создать для себя таковую…».[59] Именно по демонстрации уродств и болезненной потенции скандала стихи Лебядкина приближаются к исповеди парадоксалиста.

Для нас важно, что в творческих планах Достоевского стихи Лебядкина предназначались герою задуманной, но ненаписанной повести – Картузову. Картузов молчалив, вежлив, наивен и доверчив, влюблен. В нем воплощаются типичные для мечтателей черты. И. А. Битюгова, исследовавшая соотношение этих двух образов, выявила, что Лебядкин, герой романа «Бесы», наследует от Картузова «только его преклонение перед красотой… и склонность к сочинению нелепых стихов» (18; 325).

Но так ли нелепы эти стихи с позиций эстетики нашего времени? Попробуем перечитать «Басню о таракане»:

 

Жил на свете таракан,

Таракан от детства,

И потом попал в стакан,

Полный мухоедства…

Место занял таракан,

Мухи возроптали.

«Полон очень наш стакан»,–

К Юпитеру закричали.

Но пока у них шел крик,

Подошел Никифор,

Бла-го-роднейший старик…

(10; 141)

 

Стихи Лебядкина только внешне кажутся нелепыми, на самом же деле по содержанию это чрезвычайно своеобразное, социально-насыщенное, беспощадно сатирическое произведение. Эстетику их удалось понять в конце XX в., когда в вокальном цикле на эти стихи музыка Д. Д. Шостаковича нашла конгениальное воплощение в исполнительском искусстве Е. Е. Нестеренко и Е. Шендеровича. Этот цикл стал шедевром сатирического вокала наряду с величайшими произведениями этого жанра М. П. Мусоргского и А. С. Даргомыжского.

Кто должен был написать эти стихи – мечтатель Картузов или «скандалист» Лебядкин?

Попробуем проанализировать, почему Достоевский передал авторство этих стихов, пронизанных саркастической горечью и отрицанием красоты в обществе, «полном мухоедства», от блаженного Картузова шуту-пьянице, доносчику, шантажисту, приживале и сутенеру Лебядкину.

На наш взгляд, Картузов в начальном варианте разработки его образа, как человек порядочный и добрый, не органичен. Наивность, донкихотство психологически не объясняют злого, уничтожающего сарказма почти дьявольского отрицания бессмысленности действительности, проступающего за кажущейся нелепостью стихотворных строк. Принадлежность же авторства этих стихов Лебядкину Достоевский глубоко и психологически точно обосновал содержанием романа. Лебядкин «…стихотворения свои уважал и ценил безмерно», единственным слушателем для него, оценкой которого он дорожил, был Ставрогин. Ему нравилось, когда Ставрогин «…веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватываясь за бока» (10; 210). Хохот Ставрогина оттачивал злобный сарказм Лебядкина. Ставрогину, всегда стремившемуся ощутить предел зла, но не обладавшему для этого достаточной эмоциональностью, ряд аффективно-образных ассоциаций стихотворений Лебядкина, отрицающих и издевательских, доставлял эстетическое наслаждение.

Лебядкин как бы применяет мысль Ставрогина («Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла» – 10; 209) к своим псевдостихам, которые «противостоят здравому смыслу», забывая, что, по «теории» Ставрогина, они могут принадлежать как великому человеку, так и дураку. И. Л. Альми очень точно отмечает: «…Хам и холуй Лебядкин в то же время поэт – не только по внешнему факту писания стихов. В нем бродит беспокойная закваска, эмоциональный избыток (сильно мешающий плутовской карьере)».[60]

Отличие Картузова как мечтателя от Лебядкина можно увидеть, сопоставляя разницу смыслового содержания, вложенного в их стихи («красота, красота сломала член и интересней вдове стала. И вновь сделался влюблен. Влюбленный уже не мало»). Если Картузов готов к самопожертвованию ради любимой им несчастной девушки, то Лебядкин нечестен и даже меркантилен. Он Ставрогину так объясняет происхождение своих стихов: «Фантазия… бред, но бред поэта. Однажды был поражен при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было? (то есть в случае, если бы она сломала ногу. – Авт.) Дело ясное… все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался верен с раздавленным в груди сердцем… даже вошь, и та могла бы бытъ влюблена, и той не запрещено законом…» (10; 210).

В этом «творческом бреде» из-под шутовской маски проглядывает напряженная злобность и недоброжелательность, направленная не просто к случайно встретившейся амазонке, а именно к Лизе, от которой он не только «брачных и законных наслаждений» (10; 106) желает, но и материальных выгод. Лебядкин тайно злорадствует, что Ставрогин (единственный, кто способен пренебречь нафантазированным им уродством) устранен из соперников женитьбой на его полоумной и хромоногой сестре.

Таким образом, мечтательность может перерасти в злобность, как это случилось у «подпольного» парадоксалиста и у Лебядкина. Богатство фантазии погубило и Голядкина. Оказывается, совсем безобидная мечтательность, даже при талантливости мечтающего, может изолировать его от общества или превратить в человеконенавистника. Степень болезненности у героев Достоевского в значительной мере связана с отношением личности к обществу: альтруизм приводит даже самого безудержного мечтателя к обществу, эгоизм же изолирует человека и делает его мизантропом.

 

Пьяненькие

 

Все эти беспрестанно повторяющиеся шуты, вся эта невероятная вереница Лебедевых, Карамазовых, Иволгиных, Снегиревых составляют более фантастический род человеческий, чем тот, которым населена «Ночная стража Рембрандта».

Марсель Пруст

 

Общеизвестно, что алкоголизм – психическая болезнь, входящая в группу наркомании, связанное с ним пьянство совсем ему не тождественно. И хотя психиатрические критерии перехода пьянства в алкоголизм достаточно конкретны (сверхценность мыслей о выпивке, увеличение дозы алкоголя и появление синдрома похмелья), термин «алкоголик» часто используется крайне произвольно. С одной стороны, страдающие тяжелым алкоголизмом (когда уже снижается переносимость к выпитому) не считаются больными. С другой – ярлык «алкоголика» иногда необоснованно навешивается на человека, случайно обратившего на себя внимание единичным, но тяжело протекающим опьянением. В общественном сознании именно для алкоголизма грань между здоровьем и болезнью крайне размыта и субъективна.

Достоевский не прошел мимо порочной потребности людей, на заработанные деньги покупающих неизлечимое иногда безумие. Для многих его героев (например, капитана Лебядкина) пьянство – существенная сторона их образа жизни. Задумав роман «Пьяненькие», Достоевский вместо него создал «Преступление и наказание», великий роман о больной совести, где муки совести пьяницы Мармеладова оттеняют трагедию души Раскольникова. Достоевского, как и нас, возмущало общество, где «чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка… т. е. по-теперешнему, народное пьянство и народный разврат, – стало быть, вся народная будущность… Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод» (21; 94). Он страдал, видя, что сегодняшнее величие окупается разрушением будущего человека. Нездорово то общество, «где, случись так, что люди, все, одновременно бросили бы

пить, государству пришлось бы заставить их пить силой. Иначе – финансовый крах». Больно то общество, где «государство живет одним днем, не думая о будущем народа». Он не мог без страдания видеть отравленными корни народной силы и говорил об этом как публицист во весь голос.

От замысла романа «Пьяненькие» остались тезис «Оттого мы пьем, что дела нет», антитезис «Врешь ты, – оттого, что нравственности нет», и объединяющая их мысль, над которой нам стоит задуматься: «Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было» (7; 5).

Если у французского писателя Э. Золя в романе «Западня» кровельщик Купо и его жена, прачка Жервеза, пьют оттого, что потеряли возможность работать, то пьянство героев Достоевского всегда связано с нравственными проблемами. Немногие из его героев способны реализовать свои потенциальные возможности, найти свое место в жизни, поскольку зачастую действительность не соответствует высоте их замыслов. И тогда начинается пьянство. Или мечта, или пьянство – дилемма, решавшаяся мечтателем Достоевского в пользу мечты, – Лебядкиным решается иначе. Как пьянство, так и его стихи типичны для его «подполья». Потерянная совесть при этом прячется за ширму опьянения. Недаром он как о необходимом источнике вдохновения говорит «о старой боевой бутылке, воспетой Денисом Давыдовым» (10; 142). Тут же «зловещий волк, ежеминутно подливающий и ожидающий конца» (собутыльник Липутин, использующий пьяного стихотворца в скандальных происшествиях).

Как приживала и соучастник безнравственных поступков своего господина, Ставрогина, Лебядкин научился прятаться за маской пьяного шутовства. Благо пьяному нечего стыдиться: можно даже шантажировать своего господина, превратив его в «дойную корову». Будучи пьяным, он еще сохраняет псевдообаяние, а протрезвляясь, становится злобным, безжалостным, «в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя» (10; 37).

Во многом похоже на состояние Лебядкина пьянство Лебедева (роман «Идиот»), присасывающегося к власть и деньги имущим. Он и с Лихачевым Алексашкой ездил после смерти его родителей. И в первый же день знакомства с Рогожиным Лебедев в его пьяной свите, «не отстававший от него как тень и уже сильно пьяный…» (8; 96). Вечером в этой же пьяной компании, у Настасьи Филипповны, «один только Лебедев был из числа наиболее ободренных и убежденных и выступал почти рядом с Рогожиным, постигал, что в самом деле значит миллион четыреста тысяч чистыми деньгами и сто тысяч теперь, сейчас же, в руках…» (8; 135).

Но достаточно деньгам оказаться в горящем камине, он, не переставая кривляться и ползать на коленях пред Настасьей Филипповной, вопит: «Матушка! Королева! Всемогущая!.. Милостивая! Повели мне в камин…» (8; 145). И в тот же вечер пьяным голосом он прохрипел «ура!», услышав о полученном князем Мышкиным наследстве. Став своего рода опекуном-наперсником князя, он так кривлялся при гостях Мышкина, что по-детски реагирующая генеральша Епанчина усомнилась: «Он сумасшедший?.. Пьяный, может быть?» И прибавила, обращаясь к князю: «некрасивая же твоя компания…» (8; 202). В действительности же Лебедев, ползая перед Мышкиным и уверяя его в своей преданности, одновременно участвовал в написании пасквиля, направленного на оспаривание права князя на наследствование. Слова и дела, ложь и правда – все у Лебедева вместе и «совершенно искренне» в опьянении. Вся ложь его в «адской мысли» – как бы и тут «уловить человека, как бы через слезы раскаяния выиграть!» (8; 269).

В отличие от Лебядкина Лебедев играет под маской опьянения более тонко, по-иезуитски, никогда не упуская своей выгоды. «Иуда и Фальстаф» – характеристика, данная купцу Архипову (один из героев романа «Униженные и оскорбленные»), еще больше подходит Лебедеву.

За маской опьянения могут скрываться не только шутовство, но и оскорбленные принципы, униженное человеческое достоинство, попранная честь. В пьянствующем и кривляющемся Трусоцком из рассказа «Вечный муж» обнажается трагизм традиционно комической роли «мужа-рогоносца». «Скажите мне прямо… вы не пьяны сегодня?» – спрашивает пораженный шутовской развязностью овдовевшего рогоносца бывший любовник его жены Вельчанинов. И пойманный с открытой бутылкой шампанского Трусоцкий признается: «Дурные привычки и вдруг-с. Право, с того срока (с обнаружения измены жены. – Авт.): не лгу-с! Удержать себя не могу» (9; 30).

Во всех тяжелых для них свиданиях пьяный Трусоцкий юродствует. «Э, пьяный шут, и больше ничего!» – думает Вельчанинов, когда спившийся рогоносец «вдруг, совсем неожиданно, сделал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал… и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением самой ехидной наглости смотря в глаза Вельчанинову» (9; 43). Пьяный Трусоцкий издевается над собой: «И бьюсь об заклад, вы теперь думаете: „Свинья же ты, что сам на рога свои указал, хе-хе!“» (9; 47).

Такое поведение психологически невозможно для трезвого. И только пьяный может предложить любовнику своей покойной жены поцеловать себя: Вельчанинов все-таки «поцеловал его в губы, от которых очень пахло вином» (9; 49). Не мог не спиться человек, на которого навесили ярлык «вечный муж» и который осознал позор своего положения.

Алкогольное опьянение позволяет «вечному мужу» перенести и новое унижение: «отставку» от выбранной им невесты он принимает балагуря. Однако без алкогольного допинга, вновь став «подкаблучником», обманутым новой женой, Трусоцкий сбрасывает маску шута. После того как он оттолкнул протянутую руку Вельчанинова, его подбородок «вдруг запрыгал… и слезы хлынули из глаз» (9; 112).

В пьяном шутовстве юродствующего Федора Карамазова есть что-то извращенно перевернутое от страданий Трусоцкого. Когда жена Карамазова сбежала с погибавшим от нищеты семинаристом-учителем, то он завел в доме гарем и ударился в пьянство. Одновременно стал ездить по всей губернии и слезно жаловаться всем на покинувшую его супругу, «причем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно сообщать супругу о своей брачной жизни» (14; 9). И, уже узнав о смерти жены, Карамазов, по одним слухам, пьяный побежал по улице, «в радости воздевая руки к небу: „Ныне отпущаещи“», а по другим – «плакал навзрыд, как маленький ребенок, и до того, что говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение» (14; 9). Именно этот элемент «наивности и простодушия», неожиданно проявившийся, казалось бы, у развращенного пьяного шута, и дает нам возможность сопоставить Трусоцкого с Карамазовым.

Казалось, ему ли не уметь возмущать своим юродством окружающих. Достаточно вспомнить сцену у старца Зосимы. Но самая отвратительная из его историй рассказывается им «за коньяком». Пьянствуя, поведал отец-богохульник, что, издеваясь над фанатичной до кликушества религиозностью своей жены, он сказал ей: «Видишь, говорю, видишь, вот твой образ… ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» И чтобы усилить эффект рассказанного, он, юродствуя, добавил, что наблюдал, как «она… вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол…» (14; 126). И даже ему состояние опьянения оказывается необходимым для того, чтобы обнажить свой цинизм.

Но это не покажется удивительным, если мы вспомним Валковского из романа «Униженные и оскорбленные». Законченный злодей, умеющий утонченно и аристократически вести себя на людях, он также раскрывал свою аморальность, только будучи пьяным. Как только он захмелел, лицо «его изменилось и приняло какое-то злобное выражение. Ему, очевидно, захотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться…» (3; 361). Идеалом для Валковского стало поведение сумасшедшего человека, который раздевался, «совершенно как Адам», оставляя на себе обувь, накидывал на себя плащ до пят и выходил на улицу. Встречая кого-нибудь, «он вдруг останавливался перед ним, развертывая свой плащ, и показывал себя во всем чистосердечии… Та к он поступал со всеми мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его удовольствие» (3; 363).

Иван Петрович (главный герой романа) во время пьяной «исповеди» Валковского понял, что тот находил удовольствие, «может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым он срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом» (3; 358).

За опьянением этих героев из романов Достоевского скрывается изощренная бессовестность, аморальность и человеконенавистничество. Этими качествами наделен и Фома Опискин, демагог-проповедник, подчиняющий обитателей села Степанчиково своим резонерством и пьяным юродствованием.

За опьянением у героев Достоевского могут скрываться не только пороки, но и простая скромность, доходящая до уничижения. Так, в том же романе «Униженные и оскорбленные», наряду с Валковским, существует и доброжелательный Маслобоев, стесняющийся своего ремесла подпольного стряпчего-сыщика. Он говорит, как бы извиняясь, бывшему школьному товарищу, ставшему писателем: «Не стою я тебя. И правду ты сказал, Ваня, что если и подошел, то только потому, что хмельной» (3; 265).

Принято считать, что пьяница пропивает остатки совести. В романе Э. Золя «Западня» описана история нравственного падения двух втянутых в пьянство людей. В отличие от Золя Достоевского не интересует сам процесс развития алкоголизма, хотя пьянство многих его героев, безусловно, достигает стадии болезни. Это относится как к персонажам его великих романов Мармеладову и Снегиреву, так и к Емеле – герою его раннего рассказа «Честный вор». У этих, казалось бы, совсем спившихся людей Достоевский не только видит совестливость, но и выявляет настоящую трагедию болезни совести.

В маленьком рассказе как бы проигрывается композиция одного из самых знаменитых романов. Здесь есть и «преступление», и «наказание». «Преступление» просто: блаженненький пьянчужка из тех, кого «за пьяную жизнь давно из службы выключили» (2; 85), поддавшись своему влечению к алкоголю, крадет у своего благодетеля-портного рейтузы, которым на «толкучем рынке целковых пять» цена. От момента обнаружения пропажи хозяином, к которому «ласковый», «добрый», «бессловесный» Емеля привязался, как «собачонка», до его признания в содеянном разворачивается картина нравственного «наказания» пьяницы его совестью при осознании «тяжести» своего «преступления». Сначала он искал рейтузы. Потом на вопрос хозяина: «Да не ты ли… их просто украл у меня, как вор и мошенник, за мою хлеб-соль услужил?» (2; 90) – ответил: «Нет-с…» – и стал бледным, как простыня. Затем Емеля просто запил, а прекратил тогда, когда все пропил. Промучившись молча, наконец говорит он хозяину: «Вы уж не такой стали теперь…» И на вопрос: «Да какой не такой?» – отвечает: «… вы вот, как уходите, сундук запираете, а я вижу и плачу… Нет, уж вы лучше пустите меня… и простите мне все», а сам «сидит и плачет, да как! То есть просто колодезь, словно не слышит сам, как слезы роняет…» (2; 91).

В финале трагедии «болезни совести» Емеля отказывается даже от вина. Мысль о совершенном не покидает его. Он смотрит на хозяина, «сказать что-то хочет, да не смеет… тоска такая в глазах у бедняги…» Перед самой смертью у Емели возникает нелепая, но трогательная мысль: «Вы продайте шинеленку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может…» (2; 93). И уже совсем перед тем, как Богу душу отдать, Емеля признается в краже своему благодетелю как исповеднику, единственному, кто видел в нем (пьянчужке) человека.

Честный вор – это необычное словосочетание произносится и разъясняется самим рассказчиком так: «…честный, кажется, был человек, а украл». Тема «честного вора» – пьющего, деградирующего, но доброго человека, испытывающего муки совести, страдающего из-за приносимого окружающим урона, особенно глубоко исследуется Достоевским в образах Мармеладова и Снегирева. При этом воровство как деяние выступает в двух ипостасях. С одной стороны, в морально-нравственном смысле: Мармеладов и Снегирев как бы воруют у своих близких честь и достоинство, толкают их на унижение. С другой – в прямом, буквальном смысле. Мармеладов, например, даже чулки и косыночку из козьего пуха своей жены пропил и «…хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья…» (6; 20).

Посредничество Снегирева как негласного поверенного Федора Карамазова «по денежным делишкам» расценивается как мошенничество и Грушенькой, и Митей Карамазовым.

Пострадавшие по вине Мармеладова и Снегирева люди реагируют примерно одинаково: «… Воротился! Колодник!» – кричит в исступлении жена Мармеладова, в бешенстве хватает его за волосы и тащит в комнату; а Снегирева Митя в трактире хватает за бороду, тащит на улицу и там прилюдно избивает.

«Болезнь совести» – ядро переживаний Мармеладова. Он переживает и до («Я не Катерины Ивановны теперь боюсь… и не того, что она волосы драть начнет… глаз ее боюсь… Красных пятен на щеках… и еще ее дыхания боюсь… детского плача тоже боюсь…» – 6; 21), и во время получаемого им наказания («…И это мне не в боль, а в наслаждение… – выкрикивал он, потрясаемый за волосы, и даже раз стукнулся лбом об пол…»– 6; 24).

И перед дочкой Сонечкой, из-за нищенской жизни вышедшей на панель, ощущает Мармеладов мучительное чувство вины: «…ничего не сказала, только молча на меня посмотрела… Та к не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют! А это больней-с…» (6; 120). Совесть его мучает во всех запоях, не давая погаснуть огоньку человеческого сострадания к другим.

Не только к себе, но и к Мармеладову относятся слова Снегирева: «…Вы, сударь, не презирайте меня: в России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные…» (14; 188). «Болезнь совести» Мармеладова проявляется и в трагизме самоосуждения: «…Меня распять, распять на кресте… Но распни, судия… и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на распятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли… что этот полуштоф… мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел…» (6; 20–21).

Муки совести у Снегирева из-за его участия в мошенническом шантаже Дмитрия Карамазова появляются не сразу. Они опосредованы сложными взаимоотношениями с сыном Илюшечкой, в свою очередь, страдающим из-за конфликта со школьными товарищами. Болезнь и смерть сына сыграли роковую роль в судьбе Снегирева. И Достоевский обрекает своего героя на жестокие муки совести до конца его дней.

На этой трагической ноте мы заканчиваем исследование судеб «пьяненьких» в последнем романе Достоевского.

Гуманизм «честного вора» не прошел незамеченным для большой литературы. В значительной степени полемизирующий с Достоевским англо-польский писатель Дж. Конрад создает образ спившегося моряка Шульца, который в муках совести за совершенное, тщетно пытаясь доказать невиновность доверившегося ему капитана, говорит: «Я – честный человек!.. Вы должны мне верить, если я вам говорю, что я – вор, низкий, подлый вор, если я выпью стакан, другой…» Не сумев спасти от ареста и позора своего благодетеля, он «вышел из комнаты такой подавленный, что, казалось, едва волочил ноги. В ту же ночь он покончил с собой… перерезав себе горло».[61]

В 1940 г. Г. Грин написал роман «Сила и слава», герой которого «пьяный падре» сродни героям Достоевского. С одной стороны, он слабый, пьющий человек, фактически нарушивший <

Последнее изменение этой страницы: 2016-06-09

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...