Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






От врача зосимова к старцу зосиме

 

Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо иметь душу добрую, простую, глубокую. Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия…

Е. Л. Штакеншнейдер

 

Показав, что психиатры-самозванцы типа Зосимова не могут оказать помощи людям с «больными мыслями», Достоевский почувствовал, что для этого необходимы совсем другие люди, умеющие понять страдания и помочь советом. Нужны «исповедники и советодатели». Уже в 1873 г. он пишет: «… На Руси, по монастырям, есть… иные схимники, монахи-исповедники и советодатели…» Это люди верликого ума и образования, с удивительным даром проникновения в душу человеческую и умением совладеть с нею. Известны («кому надо») такие старцы во всей России. К ним едут «или даже пешком идут», не считаясь со временем и с расстоянием люди «…с раздавленной душой, которая уже и не ждет исцеления…» (21; 33).

В романе «Братья Карамазовы» идеал такого монаха воплощен в образе старца Зосимы. Он изображен как тонко чувствующий психолог, способный проникнуть в душу другого. О нем говорится, что «он, допуская к себе столь многие годы всех приходящих к нему… и жаждавших от него совета и врачебного слова, – до того много принял в душу свою откровений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, угадывал: с чем тот пришел, чего тому нужно, и даже какого рода мученья терзают его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иного пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово» (14; 28).

Зосима предстает почти как профессиональный психотерапевт с богатым опытом, все ждут от него «совета и врачебного слова». Старец – человековед, в совершенстве владеющий методами психотерапевтического воздействия, гибко меняющий их в зависимости от личностных особенностей каждого страждущего. Он пользуется, по существу, групповой психотерапией (которая только в наши дни внедряется на практике), когда при исцелении кликуши влияет не только на страдающую истерией женщину, но и на окружающих: многие из теснившихся к нему женщин «заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то кричали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал» (14; 44).

С позиций современной психотерапии определенный интерес представляют претензии ортодоксальной церкви к старчеству. Противники старцев утверждали, «что… самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди…»(14; 27). В отличие от канонического таинства исповеди этот «сеанс психотерапии» (диалоги, совместное решение проблем и передача опыта не одному, а целой группе людей), по описанию Достоевского, происходил всенародно. Разнообразны формы психологического воздействия на лиц, обратившихся к старцу за поддержкой. Причем только по необходимости старец взывал к мистически-религиозным представлениям людей.

Простой женщине, душа которой «иссушилась от тоски» по умершему сыночку «трехлеточке» и которая вследствие этого ушла из дома от мужа, начавшего без нее пить, Зосима дает совет в доступной для ее понимания образно-метафорической, религиозной форме. Увидев, что ее не утешает нарисованная им картина рая, в которой потерянный ею ребенок радуется и веселится в «сонме ангелов», старец находит достойный психотерапевта самого высокого класса прием, с помощью которого он переориентирует эту женщину, заставляя ее вернуться к мужу. Он как бы глазами утраченного, но вечно дорогого сына заставляет ее увидеть сложившуюся ситуацию и обрести цель в настоящей, а не загробной жизни: «Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то нарушаешь?.. Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу, мать, сегодня же ступай» (14; 47). Быстро оценив благотворный эффект психологического воздействия («Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце мое разобрал. Никитушка, ждешь ты меня, голубчик…» – 14; 47), старец переходит к исцелению других.

Обращают на себя внимание две крайне важные особенности психотерапевтического дара Зосимы. С одной стороны, примечательна его способность верно понять всю информацию о сложившейся ситуации (наличие страдающего мужа, сохранившаяся любовь и сочувствие к мужу, общность горя и сопереживание друг другу) и найти в ней возможности для переориентировки, с другой – старец переводит пассивную нереальную любовь (к умершему сыну) в любовь деятельную – к живому мужу.

Взаимоотношения «деятельной» и «мечтательной» (нереальной) любви разъясняются в крайне любопытном психотерапевтическом диалоге старца с Хохлаковой, в котором Зосима переходит от образного воздействия к взаимному обсуждению идей, стараясь вызвать переоценку нравственных ценностей. В отличие от неграмотных баб Хохлакова, окунувшись в «окрошку» современных ей разнообразных теорий, обращается за помощью к старцу со словами: «Я страдаю неверием… будущая жизнь – это такая загадка. И никто-то, ведь за нее не отвечает!.. Чем же доказать, чем убедиться? О, мне несчастие! Я кругом вижу, что всем все равно, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно». «Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно», – отвечает Зосима. И на вопрос «Как?» – объясняет: «Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться… и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уже уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно» (14; 52).

Казалось бы, идет сугубо религиозный разговор о вере, бессмертии души, но тема деятельной любви поднимает общие морально-этические проблемы, актуальные и в наши дни. В этом диалоге Достоевским выделен один из самых болевых аспектов социально-психологических взаимоотношений больных и медицинских работников. Хохлакова, любя человечество и мечтая идти в сестры милосердия, чувствует в себе в «эти минуты» непреодолимую силу. Ее не пугают гнойные раны. Она готова перевязывать и обмывать их собственными руками, быть сиделкой, даже целовать язвы. Но она права, когда боится, что долго не сможет выдержать, особенно «… если бы больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) – что тогда? …я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою „деятельную“ любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!» (14; 53).

Зосима, продолжая психотерапевтическую беседу, переводит ее на более абстрактный уровень, позволяющий осознать «маловерной даме» существо ее морального дефекта, приводя скорбный парадокс, до которого дошел один доктор: («Я… люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь… Я… становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся» – 14; 53). Но чем больше он ненавидел людей по отдельности, тем пламеннее становилась любовь его к человечеству в целом.

Зосима отмечает двусмысленность откровений Хохлаковой. Положительно то, что она сокрушается («…много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами»), отрицательно, если ее искренность предназначена для получения похвалы за праведность. Тогда «ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак… о будущей жизни забудете» (14; 53).

Деятельная любовь по сравнению с мечтательной – более трудное дело, требующее максимальной отдачи душевных сил. Нравственные правила Зосимы, которыми он пытался «вооружить» Хохлакову (избегать лжи, особенно себе; сохранять доброжелательность ко всем людям, даже к тем, кто вызывает брезгливость; не пугаться оценки своих недостойных поступков; идти выбранным праведным путем несмотря на нравственные падения и жизненные коллизии и т. п.), имеют медико-дидактическую и психотерапевтическую направленность. Они помогают и современному человеку в его нравственном совершенствовании («…то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищает»), сохранении порядочности и справедливости. «Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных, так пожалуй, целая наука» (14; 54). Это наставление, воспитывая альтруизм и ответственность перед обществом, имеет общечеловеческую, а не сугубо религиозную направленность.

Мы далеки от того, чтобы не понимать, что Зосима, как и сам Достоевский, – глубоко верующий человек. Но их проницательность и умение индивидуализировать психологические воздействия связаны преимущественно с особенностями их личности, богатой жизненным и, прежде всего, нравственным опытом.

Психотерапевтический талант «советодателя», «утешителя», способности педагога-человековеда, проницательность, эмоциональная гармония глубокого ума Зосимы связаны с началом его жизни. Живительное влияние деятельной любви, стремление к нравственному совершенствованию умирающего брата и эмоциональные впечатления недолгой офицерской службы перевернули его мировоззрение. На всю жизнь запомнился ему стоящий перед ним денщик, которого он бьет с размаху прямо в лицо, а тот держит руки по швам, «глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет». Заплакал тогда Зосима навзрыд, осознав «…и это человек до того доведен, и это человек бьет человека» (14; 270). Не смог забыть он и слов избитого, когда попросил у него прощения: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы… да стою ли я…» – заплакал вдруг сам, точно как давеча я, весь от слез так и затрясся…» (14; 271).

Как божье направление воспринял будущий старец возникшее чувство общечеловеческого братства с униженным. Оно и заставило его на следующий день во время дуэли, дав выстрелить в себя, отбросить пистолет и обратиться к сопернику со следующими словами: «…простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил» (14; 27). Еще большим потрясением стало для него то, что его отказ от выстрела на дуэли вызвал публичное покаяние убийцы, 14 лет скрывавшего свое преступление. И хотя кровь «жертвы вопиющей об отмщении» мешала тому любить, учить и воспитывать детей, «про добродетель им говорить», но мысль же о благополучии семьи препятствовала покаянию, чтобы «излечить душу свою несомненно и успокоиться раз и навсегда» («А память, память какую в сердцах их по себе оставлю» – 14; 279). Не словами, а поступком привел будущий Зосима преступника к разрешению душевного кризиса. «Решимость моя три года рождалась, – рассказывал ему раскаявшийся убийца, – а случай ваш дал ей толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал» (14; 279).

Тема преступления и наказания муками совести соединила в творчестве Достоевского последний роман-трагедию с первым. Познание деятельной любви оказалось важным для нравственного возрождения не только обоих убийц, но и самого Зосимы. И хотя покаяние раскаявшегося преступника только прибавило неприятностей Зосиме, но он их расценил как «перст невидимый, путь указующий». Не ждать благодарности за нравственное подвижничество – основной принцип старца. Постоянная помощь страждущим, неподдельный интерес к ним, доброта и искренняя любовь к людям оправдывают ту высоту идеала «советодателя» и «утешителя», который хотел создать в его образе Достоевский.

Как утверждали современники писателя, прототипом этого героя послужил старец Амвросий (в миру А. М. Гренков) из Оптиной Пустыни, с которым Достоевский, по воспоминаниям его жены, после смерти сына Алеши «виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине».[102]

Те м не менее Амвросий не полный прототип Зосимы, об этом свидетельствует и различие их биографий. По мнению богослова и писателя К. Леонтьева, близко знавшего Амвросия, монашество Достоевского «…сочиненное. И учение от Зосимы – ложное; и весь стиль его бесед фальшивый»,[103] и «старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит. …У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика, а уже потом – прикладная мораль. У отца Зосимы… – прежде всего мораль, „любовь“ и т. д. …ну, а мистика очень слаба».[104]

С суждением этого теоретика богословия, что в образе Зосимы отражена только внешняя сторона старчества, по-видимому, следует согласиться. В Зосиме главное – сам Достоевский как учитель, человековед, советодатель и своеобразный психотерапевт. Его современники свидетельствуют, что в этих ипостасях он достигал такой же высоты, как и писатель-философ. Участница женского движения тех лет Е. А. Штакеншнейдер вспоминала: «Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает… Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное – к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут слова, жаждут его, измученные, потерянные…».[105]

Для известного писателя, автора исторических романов Всеволода Соловьева он был «учителем и исповедником».[106] Как «дорогому, нравственному духовнику» обязана была ему общественная деятельница А. П. Философова: «Я ему все говорила, все тайны сердечно поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный».[107]

Он был активным подвижником, помогал людям, оказавшимся в трудных ситуациях. Так, в 1876 г. в Петербурге шел процесс по делу Екатерины Корниловой, которая выбросила из окна четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу. Девочка осталась живой, а ее мачеха сообщила о своем преступлении в полицейский участок. Бессмысленность и загадочность поведения молодой женщины требовали психиатрической экспертизы. Присутствующий на заседании суда Достоевский стал оппонентом эксперта-психиатра, признавшего Корнилову вменяемой и совершившей «сознательное» преступление. Оценив психотравмирующую ситуацию, в значительной степени созданную ее мужем, ее переживания, а также ее беременность, Достоевский понял, отчего в момент преступления Корнилова не отдавала отчета своим поступкам. Он написал статью в защиту Корниловой, затем посетил Корнилову в остроге и, побеседовав с ней, удивлялся: «Представьте себе, что из моих мечтаний по крайней мере три четверти оказалось истиною: я угадал так, как будто сам был при том… кое в чем ошибся, но не в существенном…» (24; 38). Второе заседание суда с новыми экспертами учло мнение писателя и, отменив несправедливое решение, оправдало Корнилову.

Защищая невменяемость Корниловой, Достоевский выступил не только как проницательный знаток человеческих душ, публицист и писатель, но и как талантливый психодиагност. Показательно, что обвиняемый своими критиками в религиозном мистицизме Достоевский называет «прямолинейным: неловким поступком» то, что муж после возвращения домой из суда, не накормив жену, оправданную в полночь, сразу стал ей читать Евангелие, не считаясь с тем, что «женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, а в этот роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, что уже, конечно, не грешно было бы… дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с силами» (26; 104). Достоевский, как психотерапевт учитывая характер мужа, заметил ему мельком, чтобы он не так спешил, прямо не ломил, «…принимался вновь за это дело не столь строго…» (26;104–105).

Достоевский продолжал посещать эту семью и через шесть месяцев увидел, что девочка прыгает к мачехе «в радости на шею и обнимает ее… Она забудет» (26; 106). В этой последней фразе из «Дневника писателя» звучала надежда на благополучный конец этой трагически начавшейся истории. Что, если не черты групповой психотерапии, которая в настоящее время приобретает широкое значение в медицине и обществе, представляло его вмешательство в судьбу семьи, которая чуть было не распалась.

С началом издания «Дневника писателя» у Достоевского завязывается обширная переписка с читателями. К нему обращаются за советами, с жалобами на жизненные невзгоды и тяжелые душевные состояния. Так, одна детская писательница посылает ему свою книжку и пишет, что «только Вы, такой глубокий, все понимающий человек могли так чудно, так тепло, добро и ласково отнестись и отозваться на мое письмо, на то, что вылилось из моей души. Спасибо Вам, значит, Вы и в жизни такой же хороший, как в своих произведениях!» (29; 315).

Молодой человек, страдающий туберкулезом, просит его помочь устроиться куда-нибудь переводчиком, корректором или работником библиотеки, объясняя: «…прошлую ночь тоска не дала мне заснуть; чтобы рассеяться, я взял октябрьскую тетрадь Вашего „Дневника“… Прочитавши, подумал: „Хороший, должно быть, человек автор“; потом вспомнил „Записки из Мертвого дома“ и опять подумал, что люди, так много, как Вы, страдающие, всегда помогают нуждающимся, и вдруг мелькнула мысль, напишу я ему, попрошу». И скоро, получив ответ от Достоевского, написал ему с восторгом: «Ваше слово идет от души… сердечно благодарю за обещание иметь меня в виду и за сочувствие, которое одно может поднять каждого падающего духом» (29; 314).

Юной корреспондентке из семьи богатого, но ограниченного купца («злейшего врага всего нового и прогрессивного»), живущей с мачехой, жалующейся на невыносимую жизнь с перспективой «… сделаться женою какого-нибудь ожиревшего купца, заглушив в себе все человеческие чувства…» и просящей совета по поводу целесообразности поступления в Академию на медицинский факультет, Достоевский советует поступить на женские университетские курсы.

К нему обращаются девушки с вопросами, связанными с замужеством, любовью, отношением к мужчинам и т. д. «Вы его называете малодушным, но если он так Вам сочувствует и готов Вам во всем

содействовать, то он уже не малодушен…» (29; 144–145) – пишет он одной. «Голубчик мой, скрепитесь: не любя, ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени… Но к человеку этому присмотритесь, узнайте об нем все короче… И после нескольких месяцев строгого анализа – решите дело в ту или другую сторону. Жизнь же с человеком немилым или несимпатичным – это несчастье. 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей…» (29; 147) – отвечает он другой корреспондентке.

Зная его наследие, нетрудно увидеть, как Достоевский в роли психотерапевта способен проникнуть в духовный мир человека, как он поддерживает мысли, чаяния и надежды обратившихся к нему людей и раскрывает для них не учтенные ими сложности обстановки, в которую они попали, рисует реальные перспективы на будущее, предостерегает от ошибок, делится своим жизненным опытом, разговаривая с одними на равных, с другими по-отечески, но во всех случаях избегая назидательности.

Его авторитет и слава как человеколюба, советодателя укреплялись вплоть до последних дней его жизни. Примечательно, что Достоевский как писатель, формируя идеал психотерапевта, именно в последних главах романа, завершившего его творчество, создал перспективный образ врача Варвинского. «Браво, Лекарь! …Именно так!» (15; 105) – оценивает Митя Карамазов то, как здраво, близко к реальности понял тот при медицинской экспертизе его психическое состояние. Именно этот врач вместе с Герценштубе взялся лечить Ивана Карамазова после того, как «московская знаменитость» уехала «…обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет возможного исхода болезни…» (15; 179). И, наконец, Варвинский помещает в больницу заболевшего «нервной лихорадкой» Митю не вместе с арестантами, а в отдельной комнате, понимая, как тяжело такому человеку «прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников, и что к этому надо сперва привыкнуть» (15; 183).

Стал ли бы Варвинский в продолжении романа «Братья Карамазовы» «врачом-советодателем», или им бы стал кто-то другой из числа 12 мальчиков? Или же Достоевский не смог бы, оставаясь на позициях реализма, создать полнокровный образ врача-психодиагноста и советодателя (психотерапевта)? Мы не знаем. Но, исходя из логики развития творчества Достоевского, образ «врача-советодателя» органически

вписался бы в общество «золотого века», о котором мечтал великий писатель.

Заметив то общее, что сближает религиозного деятеля и врача, – оказание психологической помощи человеку в кризисных ситуациях, Достоевский предвосхитил развитие медицины. Современный ведущий зарубежный психотерапевт Франкль по поводу современной ситуации замечает: «Священник теперь не духовный пастырь, но им сделался врач, который вынужден взять на себя заботу о душе не только при неврозах, но и во всех случаях нравственного кризиса».[108]

 

На пути к животворному слову

 

Когда я читал «Карамазовых», то были моменты, когда казалось: «Ну если и после этого мир не перевернется по оси туда, куда желает художник, то умирай человеческое сердце!»

И. Н. Крамской

 

Человеку часто необходим духовный наставник. Но можно ли, не будучи Богом, а оставаясь человеком, помогать страждущим, у которых из-за собственного духовного несовершенства или жестокости и противоречивости окружащего мира «болят» мысли? Всю свою жизнь Достоевский искал ответ на этот вопрос, не уходя от сложности проблем самовоспитания духовного наставника.

Первые духовные наставники в его творчестве – Соня Мармеладова, князь Мышкин, мать Аркадия Долгорукого – наделены естественным, «необработанным» потенциалом нравственности. Но к Мышкину применимы слова пушкинского Сальери:

 

… Что пользы в нем? Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских,

Чтоб, возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

 

Модель идеала Христа в реальной жизни не победила зла общества. Наоборот, злые силы погубили все то лучшее, что князю удалось пробудить в людях. Его миссия обернулась трагедией для него самого (разум его померк) и для ставших ему дорогими людей.

Эмоционально-психологическое воздействие доброты любящих женщин распространяется в основном на близких, связанных с ними общей судьбой людей. Их эмоциональность, интуиция, самоотверженность способны поддержать, укрепить уверенность или заставить сомневаться в истинности сверхценной идеи, даже отказаться от нее.

Но они не способны сколько-нибудь войти в логику идей, заменить их на конструктивные и животворные.

Соня не понимает «наполеоновской идеи» Раскольникова, хотя «схватывает» ее нравственную неприемлемость. Разрушая сложившуюся у него неадекватную личностную систему отношений и даже создав эмоциональный настрой для возрождения, она не может дать ему для этого идейной программы. Сформировать новые адекватные отношения, отражающие сложность жизни, Раскольников должен сам. Но не каждый человек без помощи опытного и нравственно цельного учителя способен преодолеть душевный кризис. Следовательно, психотерапия, ограничивающаяся только эмоциональным воздействием, не вносящая коррекций в мировоззренческие установки, неполноценна.

Вот почему, чтобы корректировать «больные мысли», исцелитель по глубине идей и убежденности обязан быть на порядок выше исцеляемого (иметь «высшие, великие мысли», «скрепляющие идеи»). Такие герои-идеологи, как Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин и Иван Карамазов, с расщеплением сознания и одержимые сверхценными идеями, не должны опускаться на более низкий уровень идей примитивного духовного наставника. Да и вряд ли у них это получилось бы. Именно по этой причине Ставрогину не может помочь, как мы уже говорили, даже бывший архиерей, монах Тихон.

Наиболее насыщены поисками путей к психическому здоровью два последних романа Достоевского «Подросток» и «Братья Карамазовы».

Как мы уже говорили, Достоевский не чувствовал опоры и в разрабатываемой им «скрепляющей идее» почвенничества. Эта его неуверенность в свободном владении идеей звучит в словах Версилова: «…случалось, что я начну развивать мысль, в которую верю, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю верить в излагаемое…» (13; 179).

Неудовлетворенность писателя дефицитом общечеловеческих нравственных идей пронизывает мысли Крафта: «Нравственных идей теперь совсем нет: вдруг ни одной не оказалось, как будто их никогда не было… Нынешнее время – это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево – все засмеются: „Разве ты до него доживешь?“ С другой стороны, – желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…» (13; 54).

Если скрыть принадлежность этой большой цитаты перу Достоевского, то многие читатели решат, что речь идет о нашем времени. Подобная эгоистическая, потребительская психология, развивающаяся в связи с просчетами в нравственном воспитании, остается злободневной и в конце XX века. В связи в этим история исканий подростком XIX века «скрепляющей идеи» («синей птицы», с которой он хотел осчастливить или хотя бы избавить от страданий и «больных мыслей» себя и дорогих ему людей) поможет нам в нелегких поисках правды.

В самых общих чертах для Достоевского «великая мысль» – это чаще всего чувство, из которого истекает живая жизнь, то есть «не умственная и не сочиненная, а, напротив, нескучная и веселая». Поясняя, что такое «живая жизнь», Версилов добавляет: «…что должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая…» (13; 178).

Зададимся вопросом: каким образом сын «случайного семейства» Аркадий Долгорукий, наивный подросток, почти ребенок, самый младший и неопытный, становится в конце романа ответственным человеком, заботящимся о многих близких ему людях?

После завершения драматических событий повествования он один переписывается с «роковой» и страдающей Ахмаковой. Поддерживает он и оказавшуюся после скандала в сложном материальном и нравственном положении сводную сестру («…я теперь – один из самых близких знакомых и друзей Анны Андреевны, – она принимает меня очень охотно…»). Трезвость оценки ситуации подтверждается его тонкими психологическими замечаниями: «не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе… говорит со мной как-то отвлеченно. Между прочим, она твердо заявила мне, что непременно пойдет в монастырь… Но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово…» (13; 450).

Зрелость Аркадия проявляется и в оценке психического состояния любимого отца: «О, это только половина прежнего Версилова… С нами он теперь простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности… ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед… С ним бывают иногда и припадки, почти истерические…» (13; 446–447).

От его внимания не ускользают никакие благотворные изменения: «Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза»; она часто «садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах… чаще шепотом.[109] Он слушает с улыбкой…» (13; 146–147).

В момент окончания записок Аркадий не готов к оздоравливающим психику беседам с отцом, так как он еще только в начале своего пути к «высшей мысли», которую так мучительно искал Версилов-отец. Не чувствует он себя способным помочь и своей сестре Лизе, «несчастье и горькая судьба» которой разрывают его сердце. В позоре тюремного заключения умер тот, с кем связала она свою судьбу. Не удалось сохранить ей их будущего ребенка, последующая «болезнь ее продолжалась почти всю зиму». Приносимые Аркадием книги она не читала. Не осмеливался он и утешать ее, как-то «не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось… чтобы заговорить об этом» (13; 456). У Аркадия еще не находится нужного «животворного слова», чтобы помочь возродить истерзанную родную душу, муки которой резкой болью отзываются в его сердце. В рамках его «заинтересованной завязанности» в драматических судьбах близких Аркадий еще только в начале пути к исцеляющему слову. Но если еще неизвестно, как будет пройдена им эта тернистая дорога, то проанализировать, как он встал на этот путь, мы имеем возможность.

Становление подростка на путь поиска животворного слова связано со всей совокупностью социально-психологических условий его развития (прежде всего петербургского периода). Это и личный опыт жизни Аркадия с его взлетами и падениями, с иллюзиями и разочарованиями, встречами с высоким благородством, самоотверженностью окружающих и корыстными обманами, предательствами, оскорблениями. Это и прикосновение к тайнам разгадки сложной души. И, наконец, прямое столкновение с плюрализмом идей и мыслей как в общении с разными людьми, так и в диалогах с таким сложным человеком, как его отец – Версилов.

Идеологический плюрализм, в который окунулся подросток, в принципе неисчерпаем. Мысли каждого из встреченных им людей поражают впечатлительного и по-детски наивного подростка, сказываясь на формирующихся личностных отношениях. Причем если мысли Ламберта, Бьоринга, Стебелькова могли быть им однозначно отброшены как безнравственные и аморальные, то по отношению к идеям полуправды других героев романа дело обстоит сложнее. В полуправде есть не только заблуждения, но и крупицы истины. И они, разбросанные в мыслях отдельных идеологов полуправды, по представлению Достоевского, должны быть вычленены из окружающей их лжи и учтены при выработке «скрепляющей идеи».

Ограничимся анализом влияния Версилова и Макара Долгорукого прежде всего из-за того, что через них подросток познакомился с основными противоборствующими идейными течениями, волновавшими самого Достоевского.

В аристократе Версилове, гордящемся своей принадлежностью к дворянству, подростку импонирует обоснование высшего, культурного русского типа всемирного боления. Ему созвучно, что Версилов отслужил России, пока в ней жил, и, выехав за границу, продолжал ей служить, потому что, «служа так, служил ей гораздо больше, чем если был только русским». Не могло не поразить его и прозрение отца, что «одна Россия уже почти столетие живет не для себя, а для одной лишь Европы», и вытекающая из него благородная мечта, чтобы «каждый ребенок знал и чувствовал, что всякий на земле – ему как отец и мать» (13; 376–378). Не прошли бесследно для Аркадия и «вериги» Версилова, когда тот начал истязать себя, как «…себя мучат монахи», постепенно обуздывая свою волю. Но за этим «философским деизмом» Аркадий смог почувствовать как истинность, так и ложность убеждений Версилова. Он понял, что всемирная причастность, ответственность за все и за всех, призыв любви к людям и окружающей природе необходимы по-настоящему, а не иллюзорно для животворного слова. В то же время попытка создавать прекрасное будущее «из эмиграционного далека» в отрыве от жизни народа им стала осознаваться как утопическая мечта, непригодная для живого конкретного дела.

Макар Иванович Долгорукий восхитил подростка прежде всего своим мировоззрением, тем, что «у него есть твердое в жизни» (13; 301). Существенны на пути к животворному слову высказанные им, на первый взгляд, парадоксальные мысли о безбожниках: «Кто веселый, тот не безбожник», «за личиной безбожника может скрываться показная суетливость». Заставил думать Аркадия и их спор о «пустыножительстве». Аркадий горячо возражал Макару, напирая на эгоизм этих людей, бросающих мир и пользу, «которую бы могли принести человечеству единственно для эгоистической идеи своего спасения». В противовес защищаемой старцем правде самоограничения рисовал он картины «полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества» в мире. Макар же, придя в сущий восторг от его горячей и доброй мысли, однако, засомневался: «…да много ли таких, что выдержат и не развлекутся? Деньги хоть не Бог, а все полбога – великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот дело-то великое и забудут, а займутся маленьким…» (13; 311). Критика «подводных камней» на пути человека, посвятившего себя профессиональному милосердию, – сильная сторона рассуждений Макара. Но положительная сторона пустыножительства, противопоставляемая им программе Аркадия («В пустыне человек укрепляет себя… каждый день все больше радуешься, а потом уже и Бога узришь»), так же, но только с обратным знаком отчуждена от живой народной жизни, как и «деистическая» утопия Версилова.

В осознании «скрепляющей идеи», подготавливающей к животворному слову, Аркадию помог разговор с самим собой. Записывая историю своих первых шагов на жизненном пути, он вдруг почувствовал, что «перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания» (13; 447). И если Аркадий еще только в начале движения к живому слову, то Алеша, главный герой намечаемого второго романа о братьях Карамазовых, в уже написанном гораздо дальше продвигается на пути к подвижничеству.

Для того чтобы стать целителем души, подвижник, решившийся на это, по мысли Достоевского, должен быть мудр умом и сердцем, овладеть животворным словом. В предыдущем разделе мы отметили, что этими качествами наделены монахи-советодатели и странники, своей мудростью напоминающие старца Зосиму и Макара Долгорукого. И хотя старцев разъединяют сословные, образовательные и монастырские иерархические различия, но объединяет возраст, спокойное отношение к приближающейся смерти, дающее возможность мудро обращаться к остающимся жить. В. Н. Захаров замечает о старце Зосиме: «Его слово – слово уходящего, благословляющего, наставляющего».[110] Объединяет старцев также опыт странствий и общения с народом. Все перечисленное в развитии старцев-подвижников, скорее, только намечено Достоевским. Трудно отделаться от мысли: не стилизованное ли это жизнеописание? Не является ли оно красивой легендой? Именно эта «иконопись» старца Зосимы позволила недоброжелателям романа изображать его иногда в карикатурном и, мы бы сказали, в лубочном виде.

Развитие Алеши Карамазова, одного из наименее определенно трактуемых образов Достоевского, проходит иначе. В «Братьях Карамазовых» чаще привлекают внимание более колоритные фигуры – Иван, Дмитрий, Федор Карамазовы, Смердяков, Снегирев и т. д. В качестве положительного героя Достоевского, безусловно, впечатляет князь Мышкин. Однако прав В. Н. Захаров, который утверждает: «Алеша не только „герой времени“, он еще и „сердцевина целого“ в системе образов романа».[111] Мы бы еще прибавили – «сердцевина» всего художественного творчества Достоевского, которое этот роман завершает.

Для понимания пути Алеши к животворной идее необходимо разобраться – самостоятелен ли Алеша в сво<

Последнее изменение этой страницы: 2016-06-09

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...