Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






Мертвый язык и заживо похороненная Вещь

 

Поразительное разрушение смысла у больного депрессией – в пределе, самого смысла жизни – позволяет нам, таким образом, предположить, что такой больной испытывает затруднение при попытке присвоить всеобщую означающую цепочку, то есть сам язык. В идеальном случае говорящее существо составляет единое целое со своей речью: разве не является речь нашей второй природой? Напротив, высказывание больного депрессией представляется для него чем-то вроде чужеродной кожи – меланхолик является чужаком в своей собственном родном языке. Он потерял смысл – значение – своего родного, то есть материнского языка, поскольку не смог потерять мать. Мертвый язык, на котором он говорит и который предвещает о его самоубийстве, скрывает Вещь, похороненную заживо. Но эту Вещь он не будет высказывать, дабы не предать ее – она останется замурованной в «крипте»[57] не высказываемого аффекта, схваченной анально, безысходно.

 

Одна пациентка, страдающая от частых приступов меланхолии, пришла на первую беседу со мной в блузе яркой расцветки, на которой повсюду было написано «дом» [maison]. Она говорила о своих заботах, связанных с квартирой, о снах, в которых она видела дома, выстроенные из разнородных материалов, и об африканском доме, райском месте из ее детства, которое ее семья потеряла в результате драматических событий. «Вы тоскуете по своему дому?» – спросила я ее. «По дому? – ответила она. – Не понимаю, что вы хотите сказать, у меня нет слов!»

Ее речь обильна, быстра, лихорадочна, однако она остается напряженной в своем холодном и абстрактном возбуждении. Она постоянно пользуется языком: «Работа преподавателя, – рассказывает она мне, – заставляет меня постоянно говорить, но я объясняю жизни других, сама я тут не при чем: и даже когда я говорю о своей жизни, ощущение, словно бы я говорила о ком-то другом». Объект ее печали отображается записью, которую она носит в боли своей кожи и плоти – и даже в шелке блузы, которая обтягивает ее тело. Но он не переходит в ее психическую жизнь, он уклоняется от речи или, скорее, речь Анны оставила горе и Вещь, чтобы выстроить свою логику и свою лишенную аффекта, отщепленную связность. Так бегут от страдания, «сломя голову», бросаясь вдела, которые сколь успешны, столь и недостаточны.

 

Эта бездна, отделяющая у больного депрессией язык от аффективного опыта, заставляет думать о раннем нарциссическом травматизме. Он мог бы развиться в психоз, однако защита со стороны Сверх-Я в действительности его стабилизировала. Необычайный ум и вторичная идентификация с отцовской или символической инстанцией способствуют такой стабилизации. Поэтому больной депрессией оказывается крайне проницательным наблюдателем, денно и нощно следящим за своими несчастьями и болезнями, причем это навязчивая наблюдательность в течение «нормальных» периодов, разделяющих меланхолические приступы, никогда не дает ему возможности воссоединиться со своей аффективной жизнью. Однако он оставляет впечатление, что его символическая броня уязвима, что его защитный панцирь не интроецирован. Речь больного депрессией – маска, красивый фасад, выкроенный в «иностранном языке».

 

Тон, по которому напета песня

 

Но, хотя депрессивная речь и уклоняется от фразового значения, ее смысл иссяк не полностью. Порой (как будет видно из приведенного ниже примера) он скрывается в тоне голоса, который нужно уметь услышать, чтобы расшифровать в нем смысл аффекта. Исследования по тональной модуляции речи депрессивных больных уже многому научили нас и смогут еще больше рассказать о некоторых из них, которые в своей речи демонстрируют полную бесстрастность, но при этом сохраняют сильную и многообразную эмотивность, скрытую в голосе; но также и о других, у которых «эмоциональное притупление» захватило и тональный регистр, ставший (в параллель к фразовым последовательностям, разрываемым «невосстановимыми эллипсисами») плоским и разбитым паузами.[58]

В курсе психоанализа подобная значимость сверхсегментного регистра речи (интонации, ритма) должна вести психоаналитика, с одной стороны, к интерпретации голоса, и, с другой стороны, – к разбиению обезличенной и безжизненной означающей цепочки, из которой можно будет извлечь скрытый инфразначащий смысл речи депрессивного человека, таящийся во фрагментах лексем, в слогах или фонических группах, подвергаемых странной семантизации.

 

В ходе анализа Анна жалуется на состояния подавленности, отчаяния, потери вкуса к жизни, которые часто подталкивают ее к тому, чтобы целые дни проводить в постели, отказываясь говорить и есть (анорексия при этом может чередоваться с булимией), так что порой она готова проглотить целую упаковку снотворного, никогда, однако, не переходя фатального порога. Эта интеллектуалка, отлично устроенная в команде антропологов, постоянно, однако, принижает свою работу и свои достижения, называя себя «неспособной», «ничтожной», «недостойной» и т. д. В самом начале курса мы проанализировали те конфликтные отношения, которые были у нее с матерью, чтобы констатировать, что пациентка осуществила настоящее поглощение ненавистного материнского объекта, сохраненного таким образом внутри нее самой и ставшего источником ее гнева по отношению к самой себе и чувства внутренней пустоты. Однако у меня было впечатление или, как говорил Фрейд, контрпереносное убеждение в том, что вербальный обмен вел к рационализации симптомов, а не к их проработке (Durcharbeitung). Анна подтвердила это мое убеждение: «Говорю, – часто заявляла она, – как будто слова вот-вот кончатся, у меня чувство, что я сейчас выскочу из собственной кожи, однако основание моего горя остается нетронутым».

Эти высказывания я смогла проинтерпретировать как истерический отказ от кастрационного обмена со мной. Но эта интерпретация не показалась мне достаточной из-за интенсивности депрессивных жалоб и значимости молчания, которое иногда воцарялось, иногда же «поэтически» разрывало речь, делая ее временами непроницаемой. Я говорю: «Слова вот-вот кончатся, но их предел – внутри голоса, поскольку ваш голос сбивается, когда вы говорите об этой печали, о которой невозможно сообщить». Эта интерпретация, оценить соблазняющее воздействие которой несложно, в случае депрессивного пациента может оказаться осмысленной, поскольку она пронзает защитную пустую видимость лингвистического означающего и переходит к исследованию владения (Bemàchtigung) архаическим объектом (до-объектом. Вещью) в регистре вокальных вписываний. Итак, выясняется, что в первые годы своей жизни пациентка страдала серьезными кожными заболеваниями и потому, несомненно, была лишена контакта с кожей матери, как и идентификации с образом материнского лица в зеркале. Я делаю вывод: «Не имея возможности касаться своей матери, вы скрылись под собственной кожей, „словно выскакивая из нее“; и в этом тайнике вы заключили свое желание и свою ненависть к ней в звук вашего голоса, поскольку вдалеке вы слышали ее голос».

Здесь мы вступаем в область первичного нарциссизма, в которой формируется образ Я и где образу будущего больного депрессией как раз не удается утвердиться в словесной репрезентации. Причина в том, что траур по объекту не завершается в этой репрезентации. Напротив, объект словно бы хоронится – и подчиняется (благодаря ревностно сохраняемым аффектам) – и порой именно в вокализациях. Я считаю, что психоаналитик должен доходить в своей интерпретации до этого вокального уровня речи, не боясь стать слишком бесцеремонным. Придавая смысл аффектам, которые считаются тайными по причине владения архаическим до-объектом, интерпретация признает одновременно и этот аффект, и тайный язык, которым его наделяет больной депрессией (в данном случае – вокальную модуляцию), открывая ему путь перехода на уровень слов и вторичных процессов. Последние – и язык – до сего момента представлялись пустыми, поскольку были отрезаны от аффективных и вокальных вписываний, но теперь они снова наполняются жизнью, получая возможность стать пространством желания, то есть смысла для субъекта.

Другой пример, извлеченный из речи той же самой пациентки, показывает, насколько видимое разрушение означающей цепочки освобождает ее от отказа, в котором замкнулась депрессивная женщина, и наделяет ее теми аффективными вписываниями, которые она сохраняла бы в тайне, пока не умерла. Вернувшись из отпуска в Италии, Анна рассказывает мне одно свое сновидение. Идет суд, как будто суд над Барби[59]: я выношу обвинение, все его принимают, Барби осужден. Она чувствует облегчение, как будто бы ее освободили от возможной пытки какого-то истязателя, но сама она при этом находится в другом месте, все это представляется ей пустым, она предпочитает спать, пропасть, умереть, никогда не просыпаться из болезненного сна, который ее, однако, неумолимо притягивает, – сон «без образа»… Я уловила маниакальное возбуждение в описании пытки, которая мучает Анну в ее отношениях с матерью и порой с ее партнерами, в промежутках между ее «депрессиями». Но я слышу и иное: «Я в другом месте, вижу мучительно-сладкий сон без образа», и думаю о ее депрессивной жалобе на то, что она больна, бесплодна. Я говорю: «На поверхности – истязатели [tortionnaires]. Но дальше или в другом месте, там, где таится ваша боль, быть может есть „торс-ио-родиться/не родиться“ [torse-io-naître/pas naître]».

Я разлагаю слово «tortionnaire» [истязатель], то есть я его истязаю, применяю к нему то насилие, которое я слышу захороненным в речи самой Анны, которая зачастую остается безжизненной, абсолютно нейтральной. Однако это истязание, которое я вывожу на свет слов, происходит из моего сговора с ее болью – из того, что я считаю свое выслушивание внимательным, восстанавливающим, вознаграждающим за ее неименуемые болезни, за черные дыры боли, аффективный смысл которой Анне известен, но не значение. Торс – несомненно, ее собственный, но прикованный к торсу ее матери в страсти бессознательного фантазма; два торса, которые не касались, когда Анна была младенцем, и которые теперь взрываются гневом слов в мгновения стычек двух женщин. Она – Ио – желает родиться через анализ, создать для себя другое тело. Но, будучи без вербальной репрезентации приклеенной к торсу матери, она не может назвать это желание, у нее нет значения своего желания. Итак, не обладать значением желания – значит не обладать желанием вовсе. То есть быть пленником аффекта, архаической Вещи, первичных вписываний аффектов и эмоций. Именно там царит амбивалентность, а ненависть к Вещи-матери непосредственно превращается в умаление самой себя… Анна подтверждает мою интерпретацию – она оставляет маниакальную тему пытки и преследования, чтобы поговорить со мной о собственном депрессивном источнике. В этот момент она охвачена страхом бесплодия и скрытым желанием родить дочь: «Мне снилось, что из моего тела вышла маленькая девочка, вылитая мать, а я вам часто говорила, что когда закрываю глаза, мне не удается представить ее лицо, словно бы она умерла еще до того, как я родилась, и увлекла меня за собой в эту смерть. И вот теперь я рожаю, а она оживает…».

 

 

Ускорение и варьирование

 

Однако, отделяясь от репрезентантов влечений и аффектов, цепочка лингвистических представлений у депрессивного человека может приобрести значительную ассоциативную оригинальность, выступающую параллельно к скорости циклов. Двигательная заторможенность больного депрессией может сопровождаться, вопреки мнимой двигательной пассивности и замедлению, ускоренным и творческим когнитивным процессом, что подтверждается исследованиями весьма специфических и изобретательных ассоциаций, создаваемых депрессивными пациентами на основе предложенных им списков слов[60]. Эта гиперактивность означивания особенно явно обнаруживается в сближениях удаленных семантических полей, напоминая каламбуры гипоманьяков. Она равнообъемна чрезвычайной когнитивной проницательности депрессивных людей, но также и неспособности маниакально-депрессивного больного совершить выбор или принять решение.

Лечение препаратами лития, введенное в 1960-е годы датчанином Шу, стабилизирует настроение, как и способность к вербальным ассоциациям, снижая при этом, по всей вероятности, оригинальность творческого процесса, замедляя его и делая его менее продуктивным[61]. Поэтому вместе с исследователями, проводившими эти изыскания, можно заметить, что литий прерывает процесс варьирования и закрепляет субъекта в семантическом поле одного слова, привязывает его к определенному значению и, вероятно, стабилизирует его в окрестности определенного объекта-референта. A contrario[62], из этого исследования (которое, как можно отметить, ограничивается только теми больными депрессией, которые реагируют на литиевую терапию) можно будет вывести, что некоторые формы депрессии являются приступами ассоциативного ускорения, дестабилизирующими субъекта и предлагающими ему уйти от столкновения со стабильным значением или же с фиксированным объектом.

 

Прошлое, которое не проходит

 

Поскольку время, в котором мы живем, является временем нашего дискурса, чуждая, заторможенная или рассеянная речь меланхолика заставляет его жить в децентрированной темпоральности. Она не проистекает, она не управляется вектором до/после, он не направляет ее от прошлого к будущему. Массивное, давящее, несомненно травматичное (поскольку перегружено болью или радостью), одно мгновение заслоняет весь горизонт депрессивной темпоральности или, скорее, лишает ее всякого горизонта, любой перспективы. Меланхолик, привязанный к прошлому, регрессирующий к раю или аду непреодолимого опыта, оказывается странным воспоминанием: все минуло, словно бы говорит он, но я верен этому минувшему, прикован к нему, так что для меня нет никакой возможной перемены, никакого будущего… Гипертрофированное, гиперболическое прошлое занимает все измерения психической длительности. И эта привязанность к памяти без завтрашнего дня является, несомненно, способом капитализировать нарциссический объект, утаивая его в чертогах замкнутого личного склепа. Эта особенность меланхолического выстраивания времени – существенный момент, на основе которого могут развиться конкретные нарушения никтемерального ритма, а также специфические формы зависимости депрессивных приступов от конкретного биологического ритма данного субъекта[63].

Напомним, что идея рассматривать депрессию в ее зависимости именно от времени (а не от места) восходит к Канту. Размышляя о ностальгии как особой разновидности депрессии, Кант приходит к заключению[64], что ностальгирующий желает не место своей юности, но саму свою юность, что его желание стремится вернуть время, а не вещь. Фрейдовское понятие психического объекта, на котором фиксируется больной депрессией, включено в ту же концепцию: психический объект является фактом памяти, он относится к потерянному времени «в прустовском стиле». Он – субъективная конструкция, и в этом качестве принадлежит памяти, конечно, неуловимой и преобразуемой в каждое мгновение актуальной вербализации, но при этом исходно располагающейся не в физическом пространстве, а в воображаемом или символическом пространстве психического аппарата. Тезис, гласящий, что объект моей грусти – не столько эта деревня, эта мама или этот любовник, которых мне не хватает здесь и теперь, сколько неочевидное представление о них, сохраняемое мной и выстраиваемое мной в темной келье того, что впоследствии становится моей психической могилой, сразу же размещает мое болезненное состояние в воображаемом. Депрессивный человек, обитающий в таком усеченном времени, по необходимости оказывается жителем воображаемого.

Эта языковая и темпоральная феноменология, как мы уже несколько раз подчеркивали, приоткрывает незавершенность траура по материнскому объекту.

 

Последнее изменение этой страницы: 2016-06-09

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...