Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.

Невербальная словесность

Памяти Сэлинджера

Каждый, кто читал Сэлинджера (а я еще не встречал того, кто бы этого ни сделал), помнит диалог Холдена Колфилда с нью-йоркским таксистом, которым открывается 12-я глава повести «Над пропастью во ржи»:

— Вы когда-нибудь проезжали мимо пруда в Центральном парке, там, у южного выхода?

— Ну, знаю, и что?

— Видели, там утки плавают? Весной и летом. Вы случайно не знаете, куда они деваются зимой?

Впервые попав в Нью-Йорк, я отправился смотреть на тот пруд в Централ-Парке, с которого то ли улетают, то ли не улетают утки на зиму. Прямо скажем, у молодого эмигранта со школьным английским и ежедневным бюджетом в два доллара были дела поважнее. Но тогда мне так не казалось, как не кажется и всем тем приезжим, которые просят меня показать это озерцо. Нелепая своей сюжетной бессмыслицей деталь врезалась в память всем читателям повести, став своеобразным паролем. Зная его, ты попадаешь не на юго-западную окраину городского парка, а в то, как теперь говорят, измененное состояние психики, в котором пребывает на протяжении всего повествования сэлинджеровский герой. Находясь на грани нервного срыва, Холден на все смотрит с обостренным, болезненным вниманием. В его глазах каждая деталь вырастает, будто под лупой. Все кажется безмерно важным предвестником судьбоносного события.

Значительно позже Сэлинджер так описал подобное состояние: «Существует одна довольно жуткая черта, свойственная всем богоискателям. Они иногда ищут творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом».

Это напрямую относится и к Холдену Колфилду, который перебирается по страницам книги в неосознанном ожидании открытия, прозрения. Вот-вот должен разрешиться, как у Достоевского, вопрос, и герой станет другим: откроет Бога, покончит с собой, станет, как все. Этого не происходит. Холден занес ногу над пропастью, но не ступил в нее. Однако это неустойчивое положение лишает и нас равновесия. Сэлинджера нельзя читать без волнения, без экзистенциальной тревоги. Потому что он сам испытывал ее.

Считая писательство религиозным служением, автор к каждой странице готовился, как к последней. Именно потому он и отдавал ее читателю со все нарастающим отвращением. Этот процесс завершился вполне закономерно: писатель перестал печататься и стал отшельником.

Полвека он прожил в городке Кэмден, штат Нью-Хэмпшир. Я туда специально ездил. Городской статус этому крохотному поселку придает пожарное депо. Оно спасло часть дома Сэлинджера от пожара, в котором, возможно, сгорела рукопись, над которой он, по слухам, работал все годы своего затворничества. О ней, об этой рукописи, ничего не известно. Но все надеялись, что она есть или — хотя бы — была. Возможно, мы что-нибудь узнаем теперь — от его наследников. Нам важно узнать, о чем молчал Сэлинджер. Ибо его молчание заглушало голос всех писателей, которые так и не смогли затмить славу немого соперника.

Чжуан-Цзы (его не мог не любить такой знаток Востока, как Сэлинджер), говорил: «Слова нужны, чтобы поймать мысль, когда мысль поймана, про слова забывают. Как бы мне найти человека, забывшего слова, и побеседовать с ним». В поисках такого собеседника Сэлинджер обрек себя на вызывающую немоту.

В сущности, молчание его началось уже тогда, когда писатель заразил героя своим неврозом. Все, что Холден Колфилд сказал в книге, не важно. Он не говорит, а ругается от беспомощности высказать нечто важное. Мир ни в чем не виноват перед ним. Беда в том, что он не может пробиться к людям. Каждого окружает ватная, как в сумасшедшем доме, стена, фильтрующая всякий искренний порыв.

Это неизбежно — сама цивилизация есть лицемерие, делающее нашу жизнь возможной и фальшивой. Сам язык уже ловушка, так как он пересказывает чувства чужими словами. Борясь с языком, Холден мечтает и сам стать глухонемым, и жену себе найти глухонемую. Собственно, Сэлинджер почти так и поступил. Но прежде чем отказаться от общения с миром, он испробовал последнее средство: заменить слово голосом.

Критики называли Сэлинджера «Достоевским для яслей». В этом есть своя правда. В рассказах он постоянно снижал возрастную планку, чтобы застать человека в тот момент, когда он равен себе, когда общество еще не успело оставить на нем неизгладимый отпечаток своего опыта. Этим поискам посвящен непревзойденный по виртуозности огласовки рассказ «Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью» (Эсме — сокращение от имени Эсмеральда). В этом рассказе почти никто не говорит своим голосом. Даже десятилетняя героиня пользуется подслушанными клише: «Я вырабатываю в себе чуткость. Моя тетя говорит, что я страшно холодная натура». Только в контрасте с ней, уже овладевшей взрослым языком, мы слышим голос подлинной натуры человека. У Сэлинджера такому человеку редко бывает больше пяти лет. Ровно столько, сколько брату Эсме, который согласен говорить лишь о том, что его по-настоящему волнует. Например, почему в кино люди целуются боком?

Сэлинджер всегда стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. Его проза использует слова вопреки их назначению. Не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая их один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.

С тех пор как Сэлинджер затворился в Нью-Хэмпшире, о нем было известно только одно: он любил бублики. Наверное, потому, что главное в них — дырка.

НГ № 10 от 1 февраля 2010 г.

Пишется, как слышится

НГ № 25 от 12 марта 2010

Карандашу

«Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится…

Купите карандаш! А лучше два, или пять, или всю дюжину, как это делаю я, заваливая дом от кабинета до сортира. Карандаш всегда должен быть под рукой, ибо он — главное орудие и труда, и досуга.

Привыкнув пользоваться карандашом с детства, я хотел, чтобы ноготь кончался грифелем. Не сумев его отрастить, я отпустил бороду, в которую удобно прятать карандашный огрызок, чтобы он был под рукой, каждый раз, когда я открываю книгу. Карандаш позволяет вмешаться в текст и стать его соавтором. Я подчеркиваю то, что восхищает, и то, что раздражает, и то, что понятно до боли, и то, что непонятно до злости. На полях я спорю с автором, фиксирую свободные ассоциации, записываю посторонние мысли, которые приходят от излишней сосредоточенности. «Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится. В лучших случаях — безвозвратно, потому что, когда места не хватает, я перебираюсь на форзац, пишу вдоль страницы и между строчек. Если, как это случилось с двухтомником Мандельштама, книги оказываются негодными к употреблению, я завожу другое издание и начинаю все сначала.

Так же беспощадно Набоков относился к тем, кого ценил. Я видел его профессорский экземпляр «Улисса», измордованный до неузнаваемости: реплики, сноски, восклицательные знаки, вопросительные, какие-то крючки и гробики. На полях Пруста Набоков чертил схему Парижа, «Анну Каренину» украшал ее теннисный костюм, к Диккенсу он пририсовал карту Англии, к Тургеневу — распорядок дня, и всюду трогательное обращение к себе по-русски: «Посмотреть на часы».

Любовно прочитанная книга — палимпсест. Разбирая его, я погружаюсь в археологию собственных знаний. И чтобы отличить один культурный слой от других, я всегда ставлю дату чтения. К счастью, книги взрослеют вместе с нами. Старятся, увы, тоже.

По-моему, читать без карандаша — все равно что выпивать с немыми. (Однажды я стал свидетелем их сабантуя, который кончился тихой дракой.) Карандаш выравнивает ситуацию в отношениях с книгой. Нам он возвращает голос, ей напоминает, кто — хозяин. Поэтому книга и должна быть своей: чужую надо возвращать и стыдно пачкать. Карандашную пометку, конечно, можно стереть резинкой, но делать этого ни в коем случае не следует. Библиотекой надо не владеть, а пользоваться — чего бы ей это ни стоило.

Мне это проще, чем другим фанатикам книги. Лишенный библиофильского трепета, я легко обхожусь дешевыми изданиями, да еще из вторых рук. В Америке такие ничего не стоят, иногда — 1 цент. Продавец зарабатывает на пересылке, а я стараюсь не думать об авторе. Многие, впрочем, брезгуют старыми книгами. Например, из-за того, что страницы пропахли табачным дымом. Меня смущают лишь чужие пометки на полях. Чтение, как любовь, парное дело, избегающее свидетелей. С годами библиотека становится дневником и гаремом, который глупо оставлять в наследство. Да и кому оно теперь нужно?

Вчера я узнал из газеты, что сетевой гигант Amazon впервые продал электронных книг больше, чем обыкновенных. Настоящие революции происходят незаметно, и мы узнаем о них лишь тогда, когда ничего нельзя исправить. В Октябрьскую погибли 6 человек, во Французскую толпа захватила пустую Бастилию. Так и никем не замеченная новость об электронной книге приговорила к смерти домашние библиотеки. Они становятся обузой, вроде крепостных. Копить книги дома так же глупо, как еду, когда есть супермаркет. Неудивительно, что продвинутая молодежь относится к книгам брезгливо. Для них это — древесная падаль, в которую извели живописные рощи.

Экран, однако, не только упраздняет книги, он меняет природу чтения. Компьютер ведет к «огугливанию» (В. Гандельсман) мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а значит — зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое. Углубляясь в попутное или постороннее, он то расширяет знание об упомянутом предмете, то вообще меняет тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.

Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущего — чтение нелинейное. Как всегда с прогрессом, это дорога в одну сторону. Поэтому и бумажные книги я читаю, будто с шилом в заднице: постоянно отрываясь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.

Это еще не значит, что книги вовсе исчезнут, они выживут — как парусные яхты или арабские скакуны. Став роскошью, вроде картин, библиотеки превратятся в коллекции богатых чудаков. Одного я даже знаю. Доктор Шиф держал офис на Пятой авеню и издавал штучные книги за бешеные деньги по одной в год, на специально изготовленной бумаге. Так, на «Доктор Живаго» пошла макулатура из русских газет времен Гражданской войны. Но сделать книги бесценными — значит истребить библиотеки. И этот способ надежнее костра. Раньше мы этого не понимали — ни я, ни Брэдбери.

Первый раз я прочел «451 градус по Фаренгейту», когда мне еще не объяснили, кто такой Фаренгейт, но уже тогда сжигать книги казалось мне не умнее, чем деньги. В те времена книги, собственно, и были деньгами, только настоящими. Из них сколачивали состояние, и я еще застал эпоху, когда украденный в спецхране том Бердяева стоил моей годовой зарплаты.

Она, правда, была небольшой, но я не жаловался, ибо получал ее в пожарной охране. Там, не умея играть в домино, я всю смену читал — с утра до утра. В том числе — Брэдбери. Его герой носил такую же каску, как я, но начальник у него был умнее:

— Я начинен цитатами, всякими обрывками, — сказал Битти. — У брандмейстеров это не редкость.

Адвокат дьявола, зловещий Брандмейстер служит у Брэдбери великим инквизитором. Он взвалил на себя груз знаний, чтобы они не мешали остальным счастливо смотреть телевизор. Книги отравляют его жизнь, и он ищет смерти как избавления от навязанных ими противоречий. Для него библиотека — не хор умов, а хаос мнений. И прочитанное лезет из брандмейстера потоком отрицающих друг друга изречений.

Из-за них я полюбил Брэдбери еще больше. В одном месте Битти цитирует Маллармэ: «Метафора — не доказательство», в другом — «Короля Лира»: «Нужна ли истине столь ярая защита?» И так — всю книгу. Вырванные из контекста цитаты оживают и шевелятся. Оказавшись на свободе, они остаются без хозяина и принадлежат каждому, кто подберет. К старому смыслу притекает новый, ситуационный, твой. Вот почему цитировать — не совсем то же самое, что воровать, — хотя и близко. Украденное от заработанного отличает свобода. Мысль — и своя, и чужая сразу — блещет необязательной грацией. Ты примеряешь занятый вердикт, зная, что он с чужого плеча. Блеска больше, но сидит криво. В этом зазоре — сласть цитаты. Она к месту, но не совсем, с интеллектуальным избытком и сюжетным запасом. Поэтому цитировать надо так, чтобы смысл был бесспорным, но не исчерпывающим. Открыв себя, цитата заманивает в глубь прежнего контекста. Однако лезть туда — себе дороже: лучше не будет.

Я выяснил это в спорах с моим другом Пахомовым. Король цитаты, он заколачивал их в гроб беседы, подводя итог любой дискуссии. Говоря о родине, Пахомов цитирует Розанова: «В Петербурге все аптекари — немцы, потому что где немец капнет, там русский плеснет». Комментируя «Титаник», он вспоминает Блока, который, узнав о катастрофе, воскликнул: «Еще есть океан!» Стоит мне похвалить не угодившего Пахомову автора, он приводит отзыв Чехова о Стасове: «Он умел пьянеть от помоев».

Сперва я шел по цитате к ее источнику, и зря. Правильно выдранная цитата в чужих устах звучит лучше, чем в авторских. Это как с анекдотами. Соль их вступает в реакцию с личностью рассказчика таким образом, что одним идут скабрезные анекдоты, другим — украинские, третьим — еврейские, и всем — абстрактные.

Мы привыкли судить людей по цитатам, ибо часто они образуют собеседника, как бинты человека-невидимку. Всякая культура настояна на цитатах, но наша особенно. Там, где нельзя выделиться положением и богатством, цитата была шибболетом, позволяющим выделить своих — навсегда и немедленно. С «Цветаевой» ходили в филармонию, с «Асадовым» — на танцы. Мальчишкой я ездил по Северу, как Джек Лондон, — в товарняках и зайцем. Ночью в наш вагон вскочила другая компания. В темноте мы быстро подружились, читая друг другу стихи, — чужие, но как свои.

Цитаты и правда принадлежат тебе, если, конечно, их не искать специально. Найти подтверждение своей мысли у автора — значит не ценить ни себя, ни его. Мы для того и читаем, чтобы столкнуться с непредсказуемым. Цитата — зарубка, у которой мы свернули к нехоженому. Такие легко запомнить, вернее — трудно забыть. Реже всего я находил их там, где положено, — среди афоризмов.

Я не слишком доверяю этому жанру, потому что знаю, откуда они берутся. Гигиена языка часто связывает совершенство с краткостью. Но когда выбрасываешь — сначала то, что нужно, а потом все, что можно, — текст истончается, словно грифель, и затупляется, как он. И ведь главное — обратно не внесешь. Обиженные слова не возвращаются в предложение, и лаконизм (спартанцев тоже никто не любил) мстит за себя одиночеством. Начиненная афоризмами страница разваливается, как стих Маяковского, и ее тоже можно набирать лесенкой.

Великие по ней не шли. Их слог не шагает, а льется, не останавливаясь на стыках. Поэтому ты никогда не найдешь того места, где все изменились, где всё изменилось, где мысль стала кредо, а слово — последним. Говоря короче, у Чехова подчеркивать нечего. И не надо. Мне хватает тысячи других, собравшихся в моей библиотеке.

Ею мы называем подвал без окон, где между лестницей и стиральной машиной скопилось все, что мне дорого. Однажды сюда ворвалась вода с соседнего склона, но от нее пострадали только нижние полки, где стояли дареные стихи и советское литературоведение. В остальном — помещение здоровое, воздух сухой и никто, кроме кота, не заходит. Сперва стеллажи стояли вдоль, но когда стены кончились, мы развернули шкафы поперек и расставили книжки навстречу друг другу. Получилась библиотека одного микрорайона — моего.

Иногда — в кошмарах — мне кажется, что в ней я вижу свой вынутый из черепа мозг. Только тут все разложено по полочкам. За стеклом в дубовых шкафах — античность. Рядом — история, мемуары, а дальше по языкам и ментальности — японцы отдельно от китайцев, немцы — от австрийцев, русская проза — от советской, зато вся поэзия без разбора. Сохраняя видимость порядка, библиотека выглядит усталой. Книги засаленные, переплеты рваные, у любимых вываливаются страницы, из всех торчат закладки, а на полях — галки.

Достав том наугад, я пролистал его до первой карандашной пометки:

— Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? — жалобно спросил мистер Эрскин.

Это из «Дориана Грея», грустной притчи о постаревшем портрете.

НГ № 109 от 01.10.2010

Литературный гедонизм

Школьная литература подменяет библиотекаря: она предлагает книги вместо того, чтобы научить их читать

День первого сентября я ненавидел — и учеником, и учителем. Школа предала меня, и я предал школу. Наш роман не удался, хотя до сих пор не могу себе представить ничего прекраснее учения.

Школа, где я учился, была не хуже других. Про ту, где учил, такого не скажешь. Дети ссыльных из рабочего поселка составляли смешанный класс, но я не интересовал ни русских, ни латышей. Лев Толстой их занимал еще меньше. Правда, за последней партой сидела умная, толстая и некрасивая девица. На переменах она читала Карамзина, и ей я был тоже не нужен.

Жизнь моя казалась чудовищной. По ночам я готовился к изощренным урокам, которые по утрам срывали мои ученики. После обеда (и вместо него) я отчитывался директору за поставленные двойки. В учительскую я боялся заходить из-за учителей в галифе, в уборную — из-за куривших школьников. Меня спас урожай. Всех отправили на картошку, и вместо одуряющих уроков я старательно копался в сырых грядках, не поспевая за учениками. Пока я набирал мешок колхозу, они ссыпали два себе. Глядя на их спорую работу, я остро почувствовал собственную бесполезность. Посреди бесцветного картофельного поля, жидким балтийским деньком, меня одолела еретическая мысль о бессмысленности школы. Ни той, ни этой, ни всякой другой — в любой стране, но на этой планете.

Наверное, я был плохим учеником, но я всегда любил учиться — лишь бы не в школе. Наверное, мне попались плохие, как и я, учителя, но ведь не все. Наверное, бывают замечательные школы, но ведь и там учат черт-те чему. Господи, какой чуши я наслушался в своей десятилетке. Ну кто в здравом уме хочет знать, чему равен синус альфы? какова валентность водорода? как нам реорганизовать «рабкрин»?

Состав образования всегда отстает от прогресса и никогда не бывает актуальным. В 18-м веке школа учила про газ флогистон, в 20-м — квадратному уравнению. Ни того ни другого мне так и не пришлось встретить на двух континентах, где я жил, и в 50 странах, где я бывал. В утешение говорят, что любая учеба — от астрологии до истории КПСС — развивает мышцы мозга, хотя я и не уверен, что они у него есть.

Единственными осмысленными уроками были те, которые я всегда прогуливал, — пение, труд и физкультура. Первое могло научить меня наслаждению музыкой, которого я был напрочь лишен до сорока лет. Второй нужен каждому, чтобы испытать физиологическое удовольствие от массажа рук о работу. Физическая культура служит прообразом любой другой. По-настоящему мы знаем то, что умеем. Только целостное — а не головное — знание преображает человека радикально и навсегда: нельзя разучиться плавать. Но как раз всему первостепенному, дающему навык и приносящему радость, мы учились вне школы, а часто и вопреки ей.

В моем детстве лучшим примером служил футбол. Никто никогда не объяснял нам правил, но каждый мальчик страны владел ими, не хуже судьи, в котором мы не нуждались. С другой стороны, за треть века в Америке я так и не научился бейсболу, забывая устройство игры раньше, чем мне заканчивали ее объяснять. И все потому, что футбол входил в меня сам — ненасильственное, органическое знание, содержащее награду в самом себе. Сегодня таким «футболом» служат компьютеры, обращению с которыми дети учатся шутя, а мы плача. В англоязычной Википедии — три миллиона статей, и большую часть написали школьники. Школа тут ни при чем. Она всегда отстает и давит, как будто у нее нет другого выхода.

Может, и нет. Я не настаиваю на своей педагогической гносеологии. Возможно, в той параллельной вселенной, где бог — завуч, кому-то нужны логарифмические таблицы Брадиса. И кто я такой, чтобы отнимать их у школьника? Меня, в конце концов, волнует только один предмет — мой, и он называется литературой.

Литература считалась главной — наряду с математикой. И ту, и другую мы учили каждый день, методически не отличая одно от другого. Каждое художественное произведение тоже считалось задачей, решение которой содержалось в разделе «ответы» и называлось «идеей». Школьная, идущая от Платона и Гегеля, ученость искала растворенный в тексте тезис, очищенный от сюжетных частностей. Это и была «идея», ради которой автор писал книгу, а мы ее читали. Уроки литературы заключались в дистилляции таких «идей». Поскольку набор их был небольшим и стандартным, школа шла от обратного, находя в книгах заранее известное. Такая тактика делала писателей неотличимыми друг от друга и позволяла каждый день разбирать схоластические темы. Одну такую я решал на вступительном сочинении: «Народ у Некрасова и Маяковского». Найти то, что объединяет три части этого уравнения, — увлекательная задача, с которой сегодня мне уже не справиться.

Сведенная к идеям литература пуста и бесплодна, как горная цепь. Чтобы оживить ее, популярные учителя меняли средневековую схоластику на античную риторику, подменяя литературу «человековедением». Смысл этой дисциплины раскрывала практика. Классика поставляла учебные модели поведения, которые нам было положено оценить и освоить. Следуя за программой, мы с ранней молодости должны были мучиться непростыми вопросами. Восьмиклассницы решали, следовало ли Татьяне уступить домогательствам Онегина. Восьмиклассники — почему Печорин не хочет служить отечеству? Я не знаю ответов на эти вопросы, но это не смущало школу и развлекало школьников.

Лучшие учителя, избегая ригоризма идейных вершин и сплетен житейского болота, шли средним путем. Они заменяли литературу историей литературы. На этом поприще школа достигла самого большого и наиболее долговечного успеха: она создала канон. От «Летописи временных лет» сквозь «Князя Игоря», Фонвизина и Карамзина он тянется к Пушкину, обнимает золотой XIX век и завершается бесспорным Чеховым. Канон — базис национальной культуры: он — то, что делает русским. В древнем разноплеменном Китае китайцами считали всех, кто знал иероглифы. Наши иероглифы — это классики, Толстой и Пушкин.

Мы не всегда отдаем себе в этом отчет, потому что воспринимаем канон как непременную, естественную, почти физическую данность. Я не могу себе представить родившегося в СССР человека, который не знал бы Пушкина. На нем стояла страна даже тогда, когда исчезло прежнее название и изменились старые границы.

Так, однако, бывает далеко не всегда и не всюду. В Америке, скажем, нет и не было своего Пушкина. Как и нет списка обязательных, да и любых других классиков. Конечно, и американская школа учит «Ворона», занимается «Геком Финном», упоминает «Моби Дика», читает «Над пропастью во ржи» и проходит «Убить пересмешника». Но американские писатели не составляют частокола, ограждающего национальную идентичность. Канон в Америке — привозной, и уже поэтому эклектичный и произвольный. Одни включают в него Платона, другие — «Робинзона Крузо», большинство — Шекспира, но никто уже не считает канон непобедимым и вечным. Отчасти то место, которое у нас занимает родная литература, в Америке отведено Библии. К этому, впрочем, не имеет отношения американская школа, разумно охраняющая свою непреклонную светскость.

Жизнь без канона — новый опыт. Многие считают его трагичным, ибо роль отобранных веками классиков играет мимолетная поп-культура. Когда я приехал в Америку, мне трудно было разговаривать с окружающими, потому что у нас не было общего языка — контекста. Если русское поле цитат составляли книги, то американское — фильмы, песни, сериалы, звезды. Сегодня, однако, это — универсальный набор, и русскому школьнику легче найти общий язык с американским сверстником, чем со своими родителями.

Распад авторитарного по своей природе канона — мировое явление, связанное с общей демократизацией культуры. До отечественной школы он добрался вместе с падением прежней власти. Первой развалилась литература ХХ века. Все, что попало в канон после Горького и под давлением, вылетело из него первым. За опустевшее от «Поднятой целины» место школа сражалась с азартом недавно обретенной свободы. В программу включали то Платонова, то Ахматову, то «Трех мушкетеров». В таком списке нет ничего плохого, но это — не канон, а хорошая компания. Произвол пресекает традицию. А без нее школьная литература подменяет библиотекаря: она предлагает книги вместо того, чтобы научить их читать.

Сомнительность уроков литературы станет заметней, если сравнить их с другими. Представьте, что нас заставляют учить не таблицу умножения, а историю таблицы умножения. Вместо принципов деления и сложения — примеры деления и сложения. Вместо методов анализа — набор результатов. Вместо игры на пианино — эволюцию инструмента. Получается, что такого предмета, как «литература», нет и быть не может. Ведь школа должна научить не тому, что читать, а тому — как. Особенно — сегодня, когда XXI век предложил книге столь соблазнительный набор альтернатив, что чтение может выродиться в аристократическое хобби вроде верховой езды или бальных танцев. Чтобы сохранить чтение, надо вернуться к «арифметике чтения». Только навык умелого чтения позволяет решить всякую задачу и влюбиться в подходящую, а не навязанную программой книгу. Чтению учат, как всему остальному: осваивая азбуку, исследуя связи, понимая цели и оценивая средства, но главное — ставя себя на место автора. Чтобы стать хорошим читателем, надо быть писателем или — хотя бы — побыть с ним.

Медленно и упрямо ты идешь вплотную за автором, чтобы, переняв его опыт и обострив свою интуицию, настигнуть его. В тот счастливый момент, когда ты, научившись сливаться с текстом, догадываешься, что будет в следующем абзаце, сдан первый экзамен.

Теперь, освоив трудные азы медленного чтения, можно развернуть книги веером, чтобы понять устройство каждой. Мудрость в том, чтобы находить отличия. Нельзя судить о вине по градусам, и разные книги нужно уметь читать по-разному. Поэтому уроки чтения отвечают на множество необходимых вопросов. Как читать про любовь и как — про Бога? Как справиться с трудными книгами и как — с простыми? Как узнать на странице автора и почему этого не следует делать? Как нащупать нерв книги и как отличить его от сюжета? Как войти в книгу и как с ней покончить? Как овладеть языком и как обходиться без него? Как пристраститься к автору и как отказать ему от дома? Как влюбиться в писателя и как изменить ему? Как жить с библиотекой и как, наконец, вырваться из нее?

В сущности, все великие учителя литературы, такие как Борхес и Набоков, предлагали нам уроки чтения. Например, Бродский, проведя значительную и далеко не худшую часть жизни за университетской кафедрой, никого не учил писать стихи, лишь читать их, но так, чтобы каждый чувствовал себя поэтом. По Бродскому, каждая строка требует от нас того же выбора, что и от автора. Оценив и отбросив другие возможности, мы понимаем бесповоротную необходимость именно того решения, которое принял поэт. Пройдя с ним часть пути, мы побывали там, где был он. Такое чтение меняет ум, зрение, речь и лицо. Скрестив образование с воспитанием, оно становится просвещением, но это далеко не самое важное.

Читательское мастерство шлифуется всю жизнь, никогда не достигая предела, ибо у него нет цели, кроме чистого наслаждения. Чтение есть частное, портативное, общедоступное, каждодневное счастье — для всех и даром.

Будь я школой, первым предметом в ней бы был читательский гедонизм.

НГ № 97 от 04.09.2009.

 

Начало

Теперь книги не пахнут. Их, собственно, вообще нет, во всяком случае, тех, что живут в эфире, возникают на экране и исчезают неизвестно куда. Такие — электронные — книги можно читать, откуда придется, докуда нужно и о том, что хочется. Вывернувшийся из переплета текст предлагает демократическую альтернативу авторской воле. Бунтуя против навязанного книгой способа чтения — с первой до последней страницы, читатель сражается и побеждает — писателя.

«Лучше всех книги, которые можно читать с любого места», — пишет Милорад Павич. Собственно, любой, а не только хазарский словарь — литература без конца и начала. В этом кроется соблазн энциклопедии, которая, как казино, искушает нас азартом случайности. Поддавшись ему, Павич для своей нелинейной словесности открыл целую фабрику. Запустив в ее здание читателя, он предлагает нам самим выбирать маршрут, осматривая помещения в любом порядке.

Я видел такой дом (старый, многоэтажный, доходный), ставший спектаклем Анатолия Васильева. В каждой комнате группа актеров разыгрывала свою главу из «Бесов», а публика, заглядывая в открытые двери, бродила по коридорам в произвольном порядке и темпе. От этого роман размножился на отдельные версии по числу зрителей, бредущих внутри книги.

Многие (и я в том числе) говорили, что постмодернистская революция освобождает читателя от насилия автора. Раньше, однако, оно никого не смущало. Поэтому найти смысл и наслаждение в прежнем порядке вещей можно только тогда, когда мы открываем книгу не с любой, а с первой страницы.

Начало книги напоминает шахматный дебют. Их набор весьма ограничен, последствия — исследованы, эксцентричность — наказуема. Опытный читатель сразу насторожится, если автор бездумно откроет партию ладейной пешкой. С другой стороны, стандартный ход — Е2-Е4 — не значит ничего, потому что может привести к любым, включая фантастические, последствиям.

Дебют вовсе не обязан раскрывать тайные замыслы. Он говорит не столько о содержании книги, сколько о темпераменте автора. Иногда это — определяющая тональность, иногда — обманный ход, усыпляющий бдительность, иногда — вызов (традиции или терпению), и всегда — подсказка читателю, который обязан затормозить на первом абзаце, чтобы сориентироваться на местности и понять, куда его занесло и чего ждать. Первая фраза для нас важнее последней. Если вы добрались до конца книги, она уже от вас никуда не денется, но начало может оказаться роковым для отношений с автором.

Чтобы такого не случалось, в детстве я, торопясь добраться до действия, пропускал в приключенческих романах первую главу. Теперь я ценю ее больше остальных. Быстро удовлетворяя спрос, популярные писатели без конца сочиняли похожие друг на друга книги, состоявшие из готовых блоков и наборов клише. Банальность, однако, еще не делает их плохими. Напротив, она создает плато, которое дает читателю необходимый уровень вкуса. Для меня он проходит где-то между Александром Дюма и Жюлем Верном. Их лучшие романы начинаются похоже. Вот — «Три мушкетера»:

«В первый понедельник апреля 1625 года все население городка Менге…»

А вот — «Дети капитана Гранта»:

«26 июля 1864 года по волнам Северного канала шла на всех парах при сильном норд-осте великолепная яхта».

В обоих случаях нам сообщают много ненужных подробностей. Вопреки тому, что подсказывает интуиция, обстоятельства места и времени мало что значат. Напрасно мы будем в них искать особого умысла. Понедельник можно заменить вторником, а 26 июля — 27-м, и ничего не изменится в повествовании. Выбрав произвольную отправную точку, автор пишет первые слова для разгона.

Начатая таким образом книга обещает множество архитектурных излишеств, ради которых я и перечитываю эти примиряющие с взрослой жизнью шедевры. Такие романы просторны, они не должны жать, в них хватает места ненужному, безработному слову, герою, тому. Это — литература для невредного читателя: она снисходительна и не жалеет его времени.

Другое дело — Пушкин. О его дебютах лучше всего судить по наброскам, где нет почти ничего, кроме начала. Важно, что оно-то, вовсе необязательное для чернового отрывка, есть всегда. Видимо, в лишенной стихотворного размера прозе Пушкину нужен был камертон, проба звука и тугая завязка:

«Гости съезжались на дачу***».

Фраза напоминает улику и располагает к умозаключениям. Дача — частное летнее дело, с досужими разговорами и скоротечными, по сезону, романами. Не зря из этого фрагмента, как признавался Толстой, выросла «Анна Каренина». Но мне, однако, кажется, что знаменитое начало этой книги пришло из первого предложения другого пушкинского отрывка, «Романа на кавказских водах», где «в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха». Эта «суматоха» перекочевала в «Анну Каренину» и стала еще лучше:

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских».

В этом прославленном начале первая фраза принадлежит тому Толстому, которого я люблю куда меньше, чем автора второй. Его максима звучит банальной, но не является ею. Что-то вроде «Волга впадает в Черное море». Как все якобы прописные истины, эту нужно проверить на себе и окружающих. Чтобы убедиться в мнимости афоризма, достаточно его перевернуть. Став с ног на голову, он оказался в одинаковой мере достоверным и ложным. Все семьи не похожи друг на друга, что и делает возможным ремесло Толстого. Оно проявляется в том, что автор швыряет читателя в роман, как Гомер — своих слушателей in medias res: «Гнев, о богиня, воспой…».

Так начиналась литература, и так, без оглядки на нее, начинает Толстой — но со второго предложения. «Только по нему, — утверждал Шкловский, — и нужно судить писателя». Первая фраза, надо понимать, может нести служебную функцию — она вписывает книгу в традицию и указывает на жанр.

Уникальную двойственность Толстого открывает второй абзац, разительно противоречащий первому. Сперва писатель сказал, о чем его книга, потом написал ее. Это как подпись под рисунком яблока и само яблоко. Чтобы убедиться в этом, надо прочесть оба тома «Анны Карениной», но ключ ко всему роману содержат три его первые строчки.

«Зовите меня Измаил».

Эту фразу в Америке знают и те, кто не продвинулся дальше первого предложения «Моби Дика». 800-страничный левиафан отпугивает читателя уже с самого начала, потому что нам, кажется, не обойтись без посторонней помощи. Заглянув в комментарий, мы узнаем, что Измаил — старший, но незаконный (хотя мусульмане так не считают) сын Авраама от наложницы Агари. Выгнанный отцом, Измаил вырос с матерью в пустыне. Что же ему делать в море? Кочевать.

В те времена китобои плавали, пока трюм не наполнится бочками с жиром: и три, и четыре, и пять лет. Это уже не экспедиция, а способ жизни, к которой рассказчик обратился от необъяснимого отчаяния. Мы так и не узнаем, что его привело на борт «Пекода». Возможно, как подсказывает ссылка на Измаила, неприкаянность беженца, оставшегося без своего законного места в мире, безотцовщина, от которой страдает каждый пришелец в Новом Свете. Поэтому рассказчик именует себя не своим, а чужим — раскрывающим внутренний импульс книги — именем: кем бы я ни был, «зовите меня Измаил».

Распутывая библейскую аллюзию, заданную началом книги, читатель попутно знакомится с рассказчико<

Последнее изменение этой страницы: 2016-06-09

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...