Категории: ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Первые взрывы, а потом любовь, 1941
В ТУ НОЧЬ МОЙ дедушка впервые занимался любовью со своей новообретенной женой. Приступая к процессу, техника которого за годы практики была доведена им до совершенства, он думал о Цыганочке: еще раз взвесил все «за» и «против» их бегства, прикинул, сможет ли оставить Трахимброд, зная, что пути назад не будет. Он любил свою семью (маму, по крайней мере), но сколько нужно времени, чтобы перестать по ней скучать? Высказанное, это звучало ужасно, но, спрашивал он себя, разве есть в Трахимброде что-нибудь, о чем бы я жалел? Мысли, которые его занимали, были уродливы, но правдивы: если весь штетл сгинет, но Цыганочка с мамой останутся, он это переживет; все в его жизни, кроме Цыганочки и мамы, казалось лишенным смысла и не заслуживающим существования. Ему предстояло стать человеком, который потерял половину того, ради чего он жил. Он перебрал в памяти многообразных вдов последних семи лет своей жизни: занавешенные зеркала Голды Р, кровь Листы П, не для него сбереженную. Он перебрал в памяти всех девственниц и не ощутил ничего. Бережно опуская на супружеское ложе напряженное девичье тело своей новообретенной жены, он подумал о Брод, сочинившей 613 Печалей, и о Янкеле с его бусиной позора. Убеждая Зошу, что это только в первый раз больно, он подумал о Зоше, которую едва знал, и о ее сестре, которой он пообещал, что их первое послебрачное свидание не будет единственным. Он подумал про миф о Трахиме, о том, куда исчезло его тело и откуда оно однажды возникло. Он подумал о повозке Трахима: извивающихся змейках белых ниток, бархатной перчатке с растопыренными пальцами, резолюции: Я обязуюсь... Обязуюсь... А затем произошло нечто необычайное. Дом сотрясло с такой силой, в сравнении с которой все предыдущие неприятности дня выглядели отрыжкой младенца. БАБАХ! — вдалеке. И потом ближе — БАБАХ! БАБАХ! Сквозь треснувшие доски ведущей в подвал двери хлынул свет, наполнив комнату теплым, пульсирующим сиянием от разрывавшихся в ближних холмах немецких бомб. БАБААААХ! Зоша взвыла, охваченная страхом физической близости, войны, любви, смерти, а дедушка испытал такой небывалый прилив коитальной энергии, что когда она разрядилась (БА-БАААААААААААААХ! БА-БАААААААААААААААААААААААХ! БА-БА-БА-БА-БА-БА-БАААААААААААААААААААААААААААХ!), когда он сорвался с нагромождения людских условностей в пропасть первородного животного восторга, когда на протяжении семи секунд вечности с лихвой возместил недоданное в более чем 2,700 случайных половых актах, когда затопил Зошу тем, что больше не имел сил сдерживать, когда выпустил во вселенную копуляционный луч света такого накала, что если бы его укротить и направить, а не посылать в пустоту, у немцев не осталось бы шансов, — он не мог поручиться, что одна из бомб не угодила прямо в их супружеское ложе, вклинившись между содрогающимся телом его новообретенной жены и его собственным телом, стерев с лица земли Трахимброд. Но когда он рухнул на каменистое дно пропасти, а семь секунд бомбардировки истекли, когда его голова уткнулась в подушку, мокрую от Зошиных слез и пропитанную его семенем, он понял, что не умер, а полюбил.
Скрупулезность памяти, 1941
КАК ПЕРВЫЙ дедушкин оргазм предназначался не для Зоши, так и бомбы, которые его спровоцировали, предназначались не для Трахимброда, а для цели где-то в Ровенских холмах. Пройдет еще девять месяцев (как ни странно, именно в День Трахима), прежде чем сам штетл станет объектом прямой атаки нацистов. Но в ту ночь воды Брод рвались на берег с таким неистовством, будто война началась, и ветер доносил до ушей раскаты взрывов, и жители штетла трепетали, как если бы их тела были живыми мишенями. С той минуты — 9:28 вечера 18 июня 1941 года — все изменилось. В Дымках Ардишта сигареты теперь курили задом наперед, обхватывая губами тлеющий конец вместо фильтра, чтобы их нельзя было заметить издалека. В цыганском таборе свернули шатры, разобрали крытые соломой хибары и стали жить без прикрытия, стелясь по земле, как человеческий мох. В Трахимброде же всех охватила необъснимая вялость. Граждане, некогда перетрогавшие столько разных вещей, что невозможно было установить, к чему они не притрагивались, теперь сидели сложа руки. Деловитость уступила место раздумьям. Воспоминаниям. Любая вещь каждому о чем-нибудь напоминала, что поначалу казалось трогательным (как запах догоревшей спички пробуждает память о первых днях рождения, а вспотевшая ладонь — о первом поцелуе), но быстро стало губительным. Воспоминания рождали воспоминания, которые рождали воспоминания. Поселяне сделались живым воплощением мифа, который им столько раз рассказывали: как сумасшедший Софьевка обвязал себя узелками, чтобы, пользуясь одним воспоминанием, вспомнить другое, но запутался в их последовательности и, сколько ни старался, так и не вспомнил, где начало, а где конец. В попытке разобраться в хаосе воспоминаний мужчины чертили схемы (которые были не чем иным, как воспоминаниями о генеалогических деревьях). Они попробовали двигаться по цепочке назад, подобно Тезею в поисках выхода из лабиринта, но зарывались все глубже, дальше. Женщинам было еще тяжелее. Не имея возможности утолить зуд памяти в синагоге или на рабочем месте, они были вынуждены страдать поодиночке — над противнями и кипами стираного белья. Некому было помочь им в поисках начал, не у кого было спросить, что общего между зернистой жижей протертой малины и ожогом или почему крики резвящихся в реке детей заставляют их сердца обрываться и уходить в пятки. Память, которая обычно заполняла собой время, теперь превращала его в пустоту, требовавшую заполнения. Каждая секунда была дистанцией, которую надо было пройти, проползти. От одного часа до другого пролегала целая вечность. Завтра терялось за горизонтом: чтобы добраться до него, требовались целые сутки. Но тяжелее всех было детям, которые сами, конечно, ничего не помнили, но от зуда памяти страдали не меньше, чем взрослые. Нити их памяти были даже не их: они достались им от родителей и более далеких предков — нити, ни к чему не прикрепленные, тянущиеся из темноты прошлого.
Единственное, что еще больнее, чем быть активным забывателем, это быть пассивным помнителем. Лежа в постели, Сафран пробовал связать события своей семнадцатилетней жизни в цельное повествование, в нечто, что он мог понять, с упорядоченной образностью и постижимостью символики. Где соразмерность частей? Коллизии? Ради чего произошло то, что произошло? Он родился с зубами, и поэтому мама рано оторвала его от груди, и поэтому у него отсохла рука, и поэтому в него влюблялись женщины, и поэтому он совершал поступки, которые совершал, и поэтому превратился в того, в кого превратился. Но почему он родился с зубами? И почему мама не стала сцеживать грудное молоко в бутылочку? И почему отсохла рука, а не нога? И почему безжизненный орган способен пробуждать любовь? И почему он совершал поступки, которые совершал? И почему превратился в того, в кого превратился? Сосредоточиться не получалось. Любовь выворачивала его наизнанку, как болезнь. Его мучили запоры, тошнота, слабость. Из воды на дне новенького, фарфорового унитаза на него смотрело отражение, которое он больше не узнавал: обвисший подбородок в ореоле седых волосков, мешки под глазами (он решил, что в них скопились все невыплаканные им слезы радости), потрескавшиеся, опухшие губы. Совсем не таким отразился он утром предыдущего дня в стеклянных глазах Времямера. Он старился, но не сам по себе, вследствие естественного процесса; его, как всякую свою жертву, состарила любовь, которой и самой-то отроду было не больше суток. Все еще мальчик, но уже не мальчик. Уже мужчина, но все еще не мужчина. Он застрял где-то между последним поцелуем своей матери и первым поцелуем, которым он одарит своего ребенка, между уже прошедшей войной и той, что только предстояло начаться. Утром следующего после бомбежки дня в помещении театра состоялось общее собрание штетла (первое со времен дебатов об электрическом освещении несколько лет назад), дабы обсудить возможные последствия войны, чьи пути, похоже, пролегали прямо через Трахимброд. РАФ Д
(Держа над головой лист бумаги.) В письме сына, который бесстрашно сражается на польском фронте, говорится, что нацисты творят невообразимые зверства и что Трахимброду следует готовиться к самому худшему. Он пишет, что мы должны (смотрит в листок, делает вид, что читает) «сделать все, что в наших силах незамедлительно».
АРИ Ф
О чем ты говоришь! Мы должны перейти к нацистам! (Переходя на крик, потрясая пальцем над головой.) Это украинцы нас прикончат! Ты же слышал, что они устроили во Львове? (Это напоминает мне день моего рождения [вы же знаете, что я родился на полу в доме Раввина (неповторимые запахи плаценты и еврейства навсегда соединились в моем носу [подсвечники у него были неописуемой красоты (из Австрии [если не ошибаюсь (или Германии)])])])...
РАФ Д
(Озадаченно, изображая озадаченность.) Что ты несешь?
АРИ Ф
(Искренне озадаченный.) Не помню. Украинцы. День моего рождения. Свечи. Я хотел сказать что-то важное. С чего я начал?
И так всегда: стоило кому-нибудь заговорить, как он тут же увязал в воспоминаниях. Слова превращались в поток сознания без начала и конца, и говорящий захлебывался в нем прежде, чем успевал добраться до спасительного понтона мысли, которую пытался сформулировать. Невозможно было упомнить, кто что имел в виду и о чем после всех этих слов, собственно, шла речь. Поначалу они были в ужасе. Общие собрания штетла теперь устраивали ежедневно, сводки с фронтов (8200 ЧЕЛОВЕК УБИТЫ НАЦИСТАМИ НА УКРАИНСКОЙ ГРАНИЦЕ) изучали с редакторской пристальностью, разрабатывали и отвергали планы действий, огромные карты раскладывали на столах, как пациентов перед полостной операцией. Но постепенно собираться стали реже — сначала через день, потом раз в четыре дня, потом раз в неделю, — и встречи эти теперь больше напоминали холостяцкие посиделки, нежели штаб по выработке плана действий. Для большинства трахимбродцев всего двух месяцев без бомбардировок оказалось достаточно, чтобы удалить из памяти занозы страха, засевшие там в ту памятную ночь. Они не столько забыли, сколько приспособились. Воспоминания вытеснили ужас. Стараясь упомнить все, что им следует вспомнить, они смогли наконец не думать иногда о войне. Гул воспоминаний о рождении, детстве и юности был громче грохота разрывающихся снарядов. Вот ничего и не было сделано. Ни принятых решений. Ни упакованных чемоданов или оставленных домов. Ни вырытых траншей или укрепленных зданий. Ничего. Они сидели сложа руки, как дураки, ждали чего-то, как дураки, и говорили, как дураки, о временах, когда Семен Д произвел такой потешный фокус со сливой, что все часами надрывали над ним животы, а в чем именно заключался фокус — никто не помнил. Они остались ждать смерти, и не нам их за это винить, потому что мы поступили бы точно так же, и поступаем. Они смеялись и шутили. Они думали об именинных свечах и ждали смерти, и мы обязаны их простить. Они заворачивали в газету (НЕМЦЫ НА ПОДСТУПАХ К ЛУЦКУ) здоровенную форель — улов Менахема — и устраивали пикники с говяжьей грудинкой в плетеных корзинках под купами высоких деревьев у небольших водопадов. Прикованный к постели со времени своего оргазма, дедушка не смог присутствовать на первом собрании штетла. Зоша справилась со своим оргазмом достойнее; возможно, потому, что вообще его не испытала, а может быть, потому, что хоть ей и нравилось быть замужней женщиной, хоть ей и хотелось все время трогать мертвую руку мужа, полюбить по-настоящему ей еще только предстояло. Она сменила заляпанные семенем простыни, приготовила своему новообретенному мужу горячий бутерброд и кофе на завтрак, а на обед поднесла ему тарелку с остатками свадебного цыпленка. Что с тобой? — спросила она, усаживаясь на край кровати. — Я что-нибудь не так сделала? Ты несчастлив со мной? Дедушка вспомнил, что Зоша еще совсем дитя — пятнадцать лет, а на вид и того меньше. Разве она могла испытать то же, что он? Она вообще ничего не почувствовала. Я счастлив, — сказал он. Хочешь, я заберу волосы в хвост, если с хвостом я тебе больше нравлюсь? Ты мне любая нравишься. Честно. А сегодня ночью? Я тебе доставила удовольствие? Я научусь. Вот увидишь. Ты замечательная, — сказал он. — Просто я неважно себя чувствую. Ты здесь ни при чем. С тобой все замечательно. Она чмокнула его в губы и сказала: Я твоя жена, — точно повторяла данный накануне обет или напоминала о нем себе или ему. В ту ночь, с трудом найдя в себе силы на то, чтобы умыться и одеться, он во второй раз за последние два дня отправился к Времямеру. Теперь все выглядело иначе. Голо. Пустынно. Без всяких йодл-додл. Площадь штетла все еще хранила следы муки, хотя дождь загнал ее в стыки между камнями, сделав из мучной простыни мучное макраме. Большинство флагов, развешанных по случаю вчерашнего праздника, уже успели снять, но некоторые все еще свисали из окон верхних этажей. Пра-пра-пра-прадедушка, — сказал он, опускаясь (с огромным трудом) на колени. — Мне кажется, я прошу у тебя так мало... Учитывая, что ты никогда не заходишь поговорить, — сказал Времямер (недрогнувшими губами чревовещателя), — с тобой трудно не согласиться. Не пишешь, не... Мне не хотелось обременять тебя. Мне не хотелось обременять тебя. Но ведь обременил, пра-пра-пра-прадедушка. Обременил. Взгляни на это лицо, на мешки, на морщины. Я выгляжу вчетверо старше своих лет. Эта безжизненная рука, эта война, эти провалы памяти. А теперь еще и влюблен. Почему ты думаешь, что я имею к этому отношение? Я игрушка судьбы. А как же Цыганочка? Что с ней стало? Она мне нравилась. Что? Цыганочка? Которую ты любил. Я ее не люблю. Я люблюмою девочку. О, — сказал Времямер и подождал, пока его О достигнет мощеной мостовой, смешается с мукой в стыках между камнями. — Ты любишь малышку в Зошином животе. Всех вокруг отбрасывает назад, а тебя тащит вперед. В обе стороны! — сказал он, представляя останки повозкикрушения, слова на теле Брод, погромы, свадьбы, самоубийства, самодельные люльки, парады и еще представляя возможные варианты своего будущего: жизнь с Цыганочкой, жизнь в одиночку, жизнь с Зошей и ребенком, который всему придаст смысл, конец жизни. Образы его бесконечных вчера и бесконечных завтра омывали его, пока он ждал, парализованный, сегодня. Он, Сафран, был рубежом между тем, что было, и тем, что могло быть. Так чего же ты от меня хочешь? — спросил Времямер. Сделай ее здоровой. Огради ее от болезней, слепоты, порока сердца, безжизненных членов. Пусть она будет идеальной. Миг тишины, а затем Сафрана вырвало утренним бутербродом и остатками свадебного цыпленка — комковатой жижей из желтого и коричневого — прямо на негнущиеся ступни Времямера. По крайней мере, я не сам в это наступил, — сказал Времямер. Видишь! — взмолился Сафран, не в силах устоять даже на коленях. — Вот что это такое! Что, что такое? Любовь. Что? Любовь, — сказал Сафран. — Вот на что это похоже. Знаешь ли ты, что после несчастья на мельнице твоя пра-пра-пра-прабабушка приходила по ночам ко мне в комнату? Что? Забиралась ко мне в постель, святая душа, зная, что я на нее наброшусь. Нам велели спать в разных комнатах, но она приходила ко мне каждую ночь. Я не понимаю. По утрам она подмывала меня, купала, одевала, причесывала, чтобы я был похож на нормального человека, даже когда знала, что это закончится для нее локтем в нос или сломанным ребром. Она отдраивала мой диск до блеска. Она носила на теле мои укусы, как другие жены носили бы драгоценности. Отверстие не имело значения. Мы его не замечали. Мы спали в одной комнате. Она была рядом. Вот что она делала, и многое другое, о чем я никому не скажу, а ведь она меня даже не любила. Вот это любовь. Давай я расскажу тебе одну историю, — продолжал Времямер. Дом, в котором мы жили с твоей пра-пра-пра-праба-бушкой, когда в первый раз поженились, стоял в самом конце линии Еврейско/Общечеловеческого раскола, прямо у каскада небольших водопадов. В нем были деревянные полы, высокие окна и столько места, что хватило бы на большую семью. Красивый был дом. Хороший. Но шум-то какой, сказала твоя пра-пра-пра-прабабушка, сама себя не слышу. Подожди, убеждал я ее. Надо подождать. И я тебе скажу так: несмотря на непомерную влажность внутри и вечную заболоченность лужайки перед домом от всех этих брызг, несмотря на то, что обои приходилось переклеивать каждые шесть месяцев и краска сыпалась с потолка, как снег, в любое время года, — то, что говорят о людях, живущих у водопада, совершенная правда. Что, — спросил мой дедушка, — что о них говорят? Говорят, что люди, живущие у водопада, не слышат шума воды. Так говорят? Да. Твоя пра-пра-пра-прабабушка была, конечно, права. Поначалу было невыносимо. Мы не могли находиться в доме больше двух-трех часов кряду. Первые две недели нас мучила бессонница, и мы даже кричали друг на друга только для того, чтобы перекричать водопад. Мы так страшно ссорились только затем, чтобы, напомнить друг другу, что мы любим, а не ненавидим. В следующие несколько недель стало полегче. По ночам удавалось ненадолго заснуть, а есть с минимальным дискомфортом. Твоя пра-пра-пра-прабабушка по-прежнему проклинала водопад, прибегая ко все более оскорбительным анатомическим терминам, но реже и с меньшей яростью. Она и на меня нападала поменьше. Это ты виноват, говорила она. Ты хотел, чтобы мы здесь жили. Жизнь продолжалась, как ей и положено, и время шло, как ему и положено, и через каких-нибудь пару месяцев: Ты что-нибудь слышишь? — спросил я ее однажды, в одно из тех редких утр, когда мы оказались за столом вместе. Слышишь? Я отставил кофе и поднялся со стула: Слышишь его? Кого его? — спросила она. Именно! — сказал я, выбегая на улицу, чтобы погрозить водопаду кулаком. Именно! Мы плясали, разбрызгивая воду пригоршнями, не слыша ни зги. Мы то обнимались, прося друг у друга прощенья, то кричали, прославляя победу человека над водой. Чья взяла? Чья взяла, водопад? Наша взяла! Наша! Вот что значит жить рядом с водопадом, Сафран. Каждая вдова просыпается однажды утром после многих лет чистой и неизбывной скорби и понимает, что хорошо выспалась, и с удовольствием завтракает, и слышит голос своего покойного мужа уже не все время, а лишь время от времени. Скорбь сменяется благотворной печалью. Каждый родитель, потерявший ребенка, когда-нибудь вновь находит повод засмеяться. Тембр теряет пронзительность. Острота притупляется. Боль стихает. Как резцом, мы все высекаем свою любовь из утраты. Я. Ты. Твои пра-пра-пра-правнуки. И мы учимся жить в этой любви. Дедушка кивнул, как если бы понял. Но это еще не конец истории, — продолжал Времямер. — Я это осознал, когда впервые попробовал шепнуть что-то по секрету — и не смог, или насвистеть мелодию без того, чтобы вселить ужас в сердца всех в радиусе ста метров, когда мои товарищи на мельнице взмолились, чтобы я понизил голос, потому что: Невозможно сосредоточиться, когда ты так орешь. На что я спросил: РАЗВЕ Я ОРУ? Миг тишины, а затем: небо мутнеет, раздвигается занавес туч, раздаются аплодисменты грома. Вселенная обрушивается с небес бомбардировкой божественной рвоты. Все, кто был застигнут врасплох, бросились в поисках укрытия. Странствующий журналист Шейкл Р прикрыл голову Львовским ежедневным обозревателем (НАЦИСТЫ ДВИЖУТСЯ НА ВОСТОК). Заезжая знаменитость драматург Буним В, чью трагикомическую версию истории о Трахиме — Трахим! — публика встретила с энтузиазмом, а критика с безразличием, нырнул в Брод, чтобы не зашибло. Хляби небесные вначале разверзлись ломтями величиной с новорожденного младенца, а затем потоками обложного дождя, который промочил Трахимброд до основания, окрасил воды Брод в оранжевый цвет, наполнил пересохший фонтан распростертой русалки по самые ее губы, залатал трещины облупившегося синагогального портика, навел глянец на тополя, утопил мелких насекомых, опьянил радостью крыс и грифов на речном берегу.
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-06-09 lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда... |