Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






Д. Бурлюк. Портрет поэта В. Каменского. 1917

 

У Васи множество детей. Детей своих он очень любит. Пятилетний его сынишка играл с няней на Никитском бульваре в день открытия памятника Тимирязеву и после речи Каменева тоже произнес речь и строго сказал слушающим его детям: «Я сын Давида Бурлюка, Владимира Маяковского и Василия Каменского, а вы тут все кто такие?»

 

Пастернак привел к нам Ч. Он выше Маяковского ростом, на лице постоянная гримаса, очень красивые руки и, странно, белый тафтовый галстук. Он художник, рисовал шарфы и халаты и продавал их в самые модные магазины. Я сыграла с ним в какие-то карты, и он выиграл какой-то пустяк. Он принес мне орхидеи и развел длинную философию на тот предмет, что при игре в карты один на один побеждает человек, внутренне правый. Я тут же решила это дело проверить, и мы стали играть в железку на марки. Через полчаса все марки были у меня, и он задолжал мне астрономические суммы. Взволнованный, он снял с руки перстень и подарил его мне. Кольцо было чудесное, старинное, римское, витое, из червонного золота, а вместо камня барельеф — женщина с ребенком — идеальной работы. Но Ч. человек сложный, он посидел, посидел, потом подошел, посмотрел мне пристально в глаза и говорит: «А вам все равно, откуда это кольцо?» Я отвечаю: «Абсолютно». — «Даже если оно ворованное?» Отвечаю: «Мне оно подарено вами». — «Так знайте, я украл его в Эрмитаже». — «Что ж, я так и скажу, если меня кто-нибудь спросит: его украл в Эрмитаже Ч.» Он рассказал мне длинную и совершенно неправдоподобную историю, как он украл его. Через какое-то время он попросил у меня кольцо обратно. Он опять длинно и туманно плел, что я его достойна, он так любил меня, что чуть-чуть не повесился, а теперь видит — я существо аморальное и кольца не заслуживаю. «Сделка не состоялась, верните задаток». Уж эти мне снобы!

Володя его не выносил совершенно за туманные, импрессионистические непонятные разговоры. Когда Ч. уже почти не бывал у нас, Володя стал каждый день ездить к нему на Каменноостровский и обыгрывать его в карты. Везло Володьке невероятно, и под конец он выиграл у него даже разрисованный шарф и принес мне его как вражеский скальп. Очевидно, Ч. был внутренне очень неправ.

 

Мы завели огромный лист во всю стену (рулон), и каждый мог написать на нем всё, что в голову придет. Володя про Кушнера: «Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря», обо мне по поводу шубы, которую я собиралась заказать: «Я настаиваю, чтобы горностаевую», про только что купленный фотоаппарат: «Мама рада, папа рад, что купили аппарат». Я почему-то рисовала тогда на всех коробках и бумажках фантастических зверей с выменем. Один из них был увековечен на листе с надписью: «Что в вымени тебе моем?» Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: «Раздражение на человечество накапкапливается по капле».

 

Стали собирать первый номер журнала. Имя ему дали сразу «Взял». Володя давно уже жаждал назвать кого-нибудь этим именем: сына или собаку, назвали журнал. В журнал вошли: Маяковский, Хлебников, Брик, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер.

 

Б. Пастернак

 

До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Он напечатал во «Взяле» небольшую рецензию на «Облако» под заглавием «Хлеба!»: «Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги — хлеба!»

Ося печатался в первый раз, и тогда же определился его стиль — простой и очень резкий. Когда Философов прочел его статью, он пришел к нам и изрек «Единственный опытный журналист у вас — Брик…» Ося заважничал. Обложку журнала сделали из грубой оберточной бумаги, а слово «Взял» набрали афишным шрифтом. При печатании деревянные буквы царапались о кусочки дерева в грубой бумаге, и чуть не на сотом уже экземпляре они стали получаться бледные, пестрые. Пришлось от руки, кисточкой подправлять весь тираж.

Володя напечатал во «Взяле» первое стихотворение «Флейты-позвоночник». Писалась «Флейта» медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух. Сначала стихотворение читалось мне, потом мне и Осе и наконец всем остальным. Так было всю жизнь со всем, что Володя писал.

…Я обещала Володе каждое флейтино стихотворение слушать у него дома. К чаю было в гиперболическом количестве всё, что я люблю. На столе цветы, на Володе самый красивый галстук. Когда я в первый раз пришла к нему, на меня накинулась хозяйская крошечная собачонка, я страшно испугалась и никогда больше не видела, чтобы Володя так хохотал. «Такая большая женщина испугалась такой капельной собачонки!»[33]

Володя научил меня любить животных. Позднее в Пушкине на даче мы нашли под забором дворняжьего щенка. Володя подобрал его, он был до того грязен, что Володя нес его домой на вытянутой руке, чтобы не перескочили блохи. Дома мы его немедленно вымыли и напоили молоком до отвала. Живот стал такой толстый и тяжелый, что щенок терял равновесие и валился набок. Володя назвал его Щен. Выросла огромная красивая дворняга. Зимой 1919 года, когда мы страшно голодали, Володя каждое утро ходил со Щенкой в мясную и покупал ему фунт конины, которая съедалась тут же около лавки. Щенке был год, когда он пропал, и разнесся слух, что его убили. Володя поклялся застрелить убийцу, если узнает его имя. Володя вспомнил добрым словом «собаку Щеника» во 2-й части «Хорошо».

 

Л. Ю. со Щеником

 

В нашей совместной жизни постоянной темой разговора были животные. Когда я приходила откуда-нибудь домой, Володя всегда спрашивал, не видела ли я «каких-нибудь интересных собаков и кошков». В письмах ко мне Володя часто писал о животных, а на картинках, которые рисовал мне во множестве, всегда изображал себя щенком, а меня кошкой (скорописью или в виде иллюстраций к описываемому).

(1917) Из Москвы в Питер: «Если рассматривать меня как твоего щенка, то скажу прямо, я тебе не завидую, щененок у тебя неважный: ребра наружу, шерсть, разумеется, клочьями, а около красного глаза, специально чтобы смахивать слезу, длинное, облезлое ухо. Естествоиспытатели утверждают, что щененки всегда становятся такими, если их отдавать в чужие, нелюбящие руки».

(1921) Из Москвы в Ригу: «Самое интересное событие, это то, что 6 ноября открывается в Зоологическом саду собачьевая выставка. Переселюсь туда. Оська же поговаривает насчет сеттерёныша. Уж и не знаю, как это без тебя щенков смотреть».

(1921) В Ригу: «Приходила к нам в субботу серая киса и перецарапала».

(?) «Поцелуй Скота[34]и Оську, если у них нет глистов».

(1924) «Сегодня видел в Булонском лесу молодого Скотика и чуть не прослезился».

(?) «В Харькове заходил к Карелиным, у них серая кошка подает лапу. Я глажу всех собаков и кошков. В Киеве в гостинице есть большая, рыжая, с белыми крапинками».

Из Америки: «Ужасно горевал по Скотику — он был последнее, что мы с тобой делали вместе».

На пароходе в Мексику: «Ходил по верхней палубе, где уже одни машины, и вдруг мне навстречу невиданная до сих пор серенькая и очень молоденькая кошка. Я к ней поласкать за тебя, а она от меня убежала за лодки».

(1925) Из Парижа: «Ни с одним старым знакомым не встречаюсь, а из новых лучше всех „Бузу“ — собак Эльзиных знакомых. Ему говорят „умри“ — и он ложится вверх ногами. Говорят „ешь“ — и тогда он жрет всё, что угодно, а когда его ведут на цепочке, он так рвется, что хозяева должны бежать, а он идет на одних задних лапках. Он белый, с одним черным ухом — фокс, но с длинной шерстью и с очень длинным носом. Глуп как пробка, но по середине улицы ни за что не бегает, а только по тротуарам».

(?) «Я живу сию минуту в Баку, где и видел (а также по дороге) много интересного, о чем и спешу тебе написать.

Во-первых, от Краснодара до самого Баку ехал с нами в поезде большой престарелый обезьян. Обезьян сидел в окне и все время жевал. Недожевавши часто останавливался и серьезно и долго смотрел на горы удивленно, безнадежно и грустно, как Левин после проигрыша. А до этого в Краснодаре было много собачков, про которых я и пишу теперь стих.

В Баку тоже не без зверев. Во-первых, под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать (точно) верблюдов. Бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им что-то, доказывал, чтобы повернули. Едва-едва отговорил. А также наискосок ежедневно останавливается в девять часов хороший ослик с фруктами. Что касается Р. Ф., то ее уже не было, она уехала в Москву».

(1930) Из Москвы в Берлин: «Булька по-настоящему и очень по вас тоскует: когда я прихожу домой ночью, она не только прыгает, а по-моему даже выучилась держаться в воздухе до тех пор, пока не лизнет в лицо».

Я послала Володе фотографию знакомой собаки, Шнейда, и свою карточку со львенком на руках, снятую в Берлинском Zoo.

(1930) В ответ: «Булька Шнейда посмотрела с любопытством, а на остальные карточки обиделась. „Ах так, говорит, значит теперь Киса носит на руках разных светских львенков, а про нас забыла“. Я ее уговорил, что ты не забыла, приедешь и будешь ее носить тоже. Немного успокоилась и обещала подождать».

Володя говорил, что он любит животных за то, что они не люди, а все-таки живые.

Вслед за «Флейтой» Володя написал стихотворение, никогда не печатавшееся:[35]

 

Лиличке!

(Вместо письма)

Дым табачный воздух выел

Комната —

глава в крученыховском аде.

Вспомни — за этим окном впервые

Руки[36]твои исступленно гладил.

Сегодня сидим вот,

сердце в железе.

День еще —

выгонишь

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят —

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

Захочет покоя уставший слон —

царственно ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек…

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

 

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

 

В. Маяковский

26 мая 1916 г. Петроград.

А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть — всю. Я рассердилась, что опять про любовь — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру. Думаю, что стихи эти были смонтированы из отходов «Флейты», уж очень они были похожи на нее.

Мы с Володей не расставались, ездили на острова, много шлялись по улицам. Володя наденет цилиндр, я — большую черную шляпу с перьями, и пойдем по предвечернему Невскому, например, за карандашом для Оси. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: «Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!»

Мадемуазель шарахается, а я в восторге.

Ночами гуляли по набережной. В темноте казалось, что пароходы не дымят, а только снопами выбрасывают искры. Володя сказал: «Они не смеют дымить в вашем присутствии».

Маяковский задумал прочесть доклад о футуризме.

Для этой цели выбрали самую большую из знакомых квартир — художницы Любавиной, позвали всех: Горького, Кульбина, Матюшина. Володя несколько дней готовился, ходил «размозолев от брожения» и записывал доклад как стихи.

Народу собралось человек тридцать, расселись. Володя ждал в соседней комнате, как за кулисами. Все затихло, и перед публикой появился оратор. Он стал в позу и произнес слишком громко: «Милостивые государи и милостивые государыни», все улыбнулись, Володя выкрикнул несколько громящих фраз, умолк, чуть не заплакал и ушел из комнаты.

Сгоряча он не рассчитал, что соберутся друзья, что орать не на кого и не за что, что придется делать доклад в небольшой комнате, а не агитировать на площади. Его успокаивали, утешали, поили чаем. Совсем он был еще тогда щенок, да и внешностью ужасно походил на щенка: огромные лапы и голова, — и по улицам носился, задрав хвост, и лаял зря, на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинится. Мы его так и прозвали Щеном, — он даже в телеграммах подписывался Счен, а в заграничных Schen. Телеграфисты недоумевали, и почти на каждой его телеграмме есть служебная приписка: «да — счен, верно — счен, странно — счен».

Стали собираться, разговаривать, докладывать. Чаще всего у нас, иногда у Любавиной, у Кульбина. К Кульбину ходило страшно много народу. В большой комнате на стене висел большой плакат: «Жажду одиночества» — и меня мучили угрызения совести, когда я там бывала. Один из первых докладов у Кульбина делал Шкловский. Помню, говорил, между прочим, о том, что в современной литературе появилось много провинциализмов, а после доклада Хлебников заметил ему, что римляне называли провинциями завоеванные области, а следовательно, в отношении Киева провинцией является Петербург, а не наоборот. Замечание это очень характерно для Вити. Знания Хлебникова были точными.

Как-то Ося пришел домой сконфуженный. Он ехал с Хлебниковым на трамвае, и на Вите была широкая шуба и высокая шапка. Осе он показался похожим на старовера, а Витя помолчал и спросил с расстановкой: «А какого… толка?..» Оська, конечно, не знал и ответил, что «на старовера вообще, в общем и целом». Тогда Хлебников строго посмотрел на него и сказал: «Старообрядцы все бородатые, а я бритый».

У Хлебникова никогда не было ни копейки, одна смена белья, брюки рваные, вместо подушки наволочка, набитая рукописями. Где он жил — не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода.

Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью.

Я выдала ему три рубля на шапку и пошла по своим делам, а Вите велела, как только купит, идти к нам на Жуковскую. Вместо шапки он купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине, на все деньги, не удержался, уж очень понравились в окне на выставке.

В. Хлебников

 

Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял.

Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки — обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил — и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена, да и сейчас убеждена в его гениальности.

 

В первом, «лицейском» периоде Маяковского история его взаимоотношений с Хлебниковым представляет огромный интерес, даже если думать, что Маяковский по-рыцарски преувеличивал его роль в своем творчестве.

Мне кажется, Маяковский сумел перешагнуть через стадию ученичества. Может быть, оттого, что он много думал об искусстве, прежде чем начал делать его, он сразу выступил как мастер. Отчасти помог ему в этом Бурлюк. До знакомства с ним Маяковский был мало образован в искусстве. Бурлюк рассказывал ему о различных течениях в живописи и литературе, о том, что представляют собой эти течения. Читал ему в подлинниках, попутно переводя, таких поэтов, как Рембо, Рильке. Но даже в первых стихах Маяковского не видно влияния ни этих поэтов, ни Бурлюка, ни Хлебникова. Если искать чье-то влияние, то скорее влияние Блока, который в то время, несмотря на контрагитацию Бурлюка, продолжал оставаться кумиром Маяковского. С первых поэтических шагов Маяковский сам стал влиять на окружающую поэзию. И сильнейшим из футуристов сразу сделался Маяковский.

 

Бурлюк как-то сказал Маяковскому, что он только тогда признает его маститым, когда у него выйдет том стихов, такой толстый, что длинная его фамилия поместится поперек переплетного корешка.

Когда вышло «Простое как мычание», я переплела его роскошно, в коричневую кожу, и поперек корешка было, правда, очень мелкими, но разборчивыми золотыми буквами вытиснено: «Маяковский».

Мы любили тогда только стихи. Пили их, как пьяницы, думали о том, кем, когда и как они делались и делаются.

 

Я знала все Володины стихи наизусть, а Ося совсем влип в них. С этого времени и начались так называемые «козявки». Козявками я называла значки, которыми Ося расписывал тетради. Из них выяснились потом звуковые повторы. Работал Ося с утра и до вечера. Я не понимаю, как он ухитрялся в крошечной квартирке среди непрерывного шума. Много крепче были тогда нервы.

А как сделаны стихи Пушкина? Почему гениальные? Как разгадать их загадку? И Осип Максимович без конца «развинчивал» Пушкина, Лермонтова, Языкова, исписывал стопы бумаги значками, из которых потом выявились «звуковые повторы».

После «звуковых повторов» он стал работать над «ритмико-синтаксическими фигурами». Пошли разговоры с Якобсоном, Шкловским, Якубинским, Поливановым.

Якубинский преподавал тогда русскую литературу в кадетском корпусе, и я думаю, что его влияние на кадет было очень велико, хотя для начальства и незаметно. Такой он с виду хорошенький, аккуратненький, хорошо воспитанный.

Поливанов был профессором Петербургского университета. Никто не знал, где он потерял руку. Он долго жил в Китае и прекрасно владеет японским и китайским языками. В первые же дни революции он вступил в коммунистическую партию и организовал петроградских и московских китайцев.

 

К нам стало ходить такое количество народа, что квартира стала мала. В том же доме, пониже, освободилась огромная, в шесть комнат. Мы переехали туда без всякой мебели. Одну комнату назвали библиотекой, — у Оси, по обыкновению, накопилось страшное количество книг, — другую танцевальной. Еще в верхней квартире я затеяла учиться танцам, настоящей балетной классике, и в танцевальной комнате была приделана к стене длинная палка, а у противоположной стены поставлено зеркало, и каждое утро у нас был форменный танцкласс в пачках и балетных туфлях.

Филологи собирались у нас. Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый «Сборник по теории поэтического языка».

Интересно, что в обоих опоязовских[37]сборниках нет ни одной цитаты из стихов Маяковского, ни одной ссылки на них, только один раз мимоходом упомянуто имя Маяковского. Опоязовцы, несмотря на любовь к его стихам, в своих исследованиях еще не прикасались к ним.

Маяковский мог часами слушать разговоры опоязовцев. Он не переставал спрашивать Осипа Максимовича: «Ну как? Нашел что-нибудь? Что еще нашел?» Заставлял рассказывать о каждом новом примере. По утрам Владимир Владимирович просыпался раньше всех и в нетерпении ходил мимо двери Осипа Максимовича. Если оказывалось, что он уже не спит, а, лежа в постели, читает или разыгрывает партию по шахматному журналу, В. В. требовал, чтобы он немедленно шел завтракать. Самовар кипел, Владимир Владимирович заготавливал порцию бутербродов, читались и обсуждались сегодняшние газеты и журналы. Когда Осип Максимович работал над литературой 40-х годов, Владимир Владимирович просил, чтобы он докладывал ему обо всех «последних новостях 40-х годов» или же о чем-нибудь другом, чем Осип Максимович занимался в это время.

Утренний завтрак был любимым временем Владимира Владимировича: никто не мешал, голова была свежая после ночного отдыха. По утрам он всегда был в хорошем настроении. Так начинался каждый наш день долгие годы.

Осип Максимович делился с В. В. всем прочитанным. У Владимира Владимировича почти не оставалось времени для чтения, но интересовало его все, а Осип Максимович рассказывал всегда интересно. Часто во время этих разговоров Владимир Владимирович подходил к Осипу Максимовичу и целовал его в голову, приговаривая: «Дай поцелую тебя в лысинку».

Маяковский был человеком огромной нежности. Грубость и цинизм он ненавидел в людях. За всю нашу совместную жизнь он ни разу не повысил голоса ни по отношению ко мне, ни к Осипу Максимовичу, ни к домашней работнице. Другое дело — полемическая резкость. Не надо их путать.

 

Весной 1918 года, когда Маяковский снимался в Москве в кинофильме, я получила от него письмо:

«На лето хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий».

Сценарий этот был «Закованная фильмой». Писал он его серьезно, с увлечением, как лучшие свои стихи.

Бесконечно обидно, что он не сохранился. Не сохранился и фильм, по которому можно было бы его восстановить. Мучительно, что я не могу вспомнить название страны, которую едет искать Художник, герой фильма. Помню, что он видит на улице плакат, с которого исчезла Она — Сердце Кино, после того как Киночеловек — этакий гофманский персонаж — снова завлек ее из реального мира в кинопленку. Присмотревшись внизу, в уголке плаката, к напечатанному петитом слову, Художник с трудом разбирает название фантастической страны, где живет та, которую он потерял. Слово это вроде слова «Любландия». Оно так нравилось нам тогда! Вспомнить я его не могу, как нельзя иногда вспомнить счастливый сон.

После «Закованной фильмой» поехали в Левашово, под Петроград. Сняли три комнаты с пансионом.

Там Маяковский написал «Мистерию-буфф».

Он весь день гулял, писал пейзажи, спрашивал, делает ли успехи в живописи.

Пейзажи маленькие, одинакового размера — величины этюдника. Изумрудные поляны, окруженные синими елями. Они лежали потом, свернутые в трубку, в квартире на улице Жуковского и остались там и пропали вместе с книгами и мебелью, когда мы переехали в Москву.

По вечерам играли в карты, в «короля», на «позоры». Составили таблицу проигрышей.

Столько-то проигранных очков — звать снизу уборщицу; больше очков — мыть бритву; еще больше — жука ловить (найти красивого жука и принести домой); еще больше — идти за газетами на станцию в дождь.

Играли на мелок, и часто одному кому-нибудь приходилось несколько дней подряд мыть бритву, ловить жуков, бегать за газетами во всякую погоду.

Кормили каждый день соленой рыбой с сушеным горошком. Хлеб и сахар привозила из города домработница Поля. Поля пекла хлеб в металлических коробках из-под бормановского печенья «Жорж» — ржаной, заварной, вкусный.

За табльдотом Маяковский сидел в конце длинного стола. А в другом конце сидела пышная блондинка. Когда блондинка уехала, на ее место посадили некрасивую худую старую деву. Маяковский взялся было за ложку, но поднял глаза и испуганно пробормотал: «Где стол был яств, там гроб стоит».

Ходили за грибами. Грибов много, но одни сыроежки, зато красивые, разноцветные. Отдавали на кухню жарить.

Между пейзажами, «королем», едой и грибами Маяковский читал нам только что написанные строчки «Мистерии». Читал весело, легко. Радовались каждому отрывку, привыкали к вещи, а в конце лета неожиданно оказалось, что «Мистерия-буфф» написана и что мы знаем ее наизусть.

Известно, что Маяковский не прекращал работу даже на людях — на улице, в ресторане, за картами, везде. Но он любил тишину, наслаждался ею и тогда, в Левашове, и потом, в Пушкине, когда часами бродил по лесу. Ему работалось легче, он меньше уставал, чем в прославленном «шуме города».

Осенью надо было возвращаться в город, а платить за пансион нечем. Продали художнику Бродскому мой портрет, написанный Борисом Григорьевым в 16-м году, огромный, больше натуральной величины. Я лежу на траве, а сзади что-то вроде зарева. Маяковский называл этот портрет «Лиля в разливе».[38]

Осенью, после Левашова, Маяковский снял на улице Жуковского маленькую квартиру на одной лестнице с нами. Ванна за недостатком места — в коридоре. В спальне — тахта и большое зеркало в розовой бархатной раме, одолженное у знакомых.

Мейерхольд и Маяковский взялись за постановку «Мистерии». Маяковский сам играл «Человека просто», а когда в день премьеры заболели несколько актеров, сыграл и их роли. Меня взяли помрежем, и я учила актеров читать стихи хором.

О том, как ставилась «Мистерия», много и подробно писали, не буду на этом останавливаться.

На репетициях Маяковскому нравилось, что актеры говорят сочиненные им слова и что актеров много, и ему казалось, что все здорово играют.

Он был бесконечно благодарен за то, что им занимаются.

Привыкли думать, что Маяковский самоуверен. Его публичные выступления были спокойны и безапелляционны потому, что он твердо знал, что именно должен делать, а не потому, что думал — он делает все так уж хорошо.

Во время постановок Маяковский и Мейерхольд бывали влюблены друг в друга. Маяковский восторженно принимал каждое распоряжение Мейерхольда, Мейерхольд — каждое предложение Маяковского. Пожалуй, они этим мешали друг другу. Забегая вперед, приведу строчки из последнего письма Маяковского: «Третьего дня была премьера „Бани“. Мне, за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь».

Я видела этот спектакль уже после смерти Маяковского. Постановка мне не понравилась. Текст не доходил. Хороши были скорее именно детали. «Баня», мне кажется, была поставлена хуже «Мистерии» и «Клопа». Но гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявлять себя. Они слепо верили друг в друга. У них было общее дело — искусство. Мейерхольд делал новый театр, Маяковский — новую поэзию.

 

В 1919 году, в голодные дни, я переписала старательно от руки «Флейту-позвоночник», Маяковский нарисовал к ней обложку. На обложке мы написали примерно так: «В. Маяковский. „Флейта-позвоночник“. Поэма. Посвящается Л. Ю. Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского». Маяковский отнес эту книжечку в какой-то магазин на комиссию, ее тут же купил кто-то, и мы два дня обедали

Летом сняли дачу в Пушкине, под Москвой. Адрес: «27 верст по Ярославской ж д., Акулова гора, дача Румянцевой». Избушка на курьих ножках, почти без сада, но терраса выходила на большой луг, направо — полный грибов лес. Кругом ни домов, ни людей. Было голодно. Питались одними грибами. На закуску — маринованные грибы, суп грибной, иногда пирог из ржаной муки с грибной начинкой. На второе — вареные грибы, жарить было не на чем, масло в редкость.

Каждый вечер садились на лавку перед домом смотреть закат.

В следующее лето в Пушкине было написано «Солнце».

 

Утром Маяковский ездил в Москву, на работу в РОСТА. В поезде он стоял у окна с записной книжкой в руке или с листом бумаги; бормотал и записывал заданный себе урок — столько-то стихотворных строк для плакатов РОСТА.

 

В 1919 году Маяковский увидел на Кузнецком «Окно сатиры РОСТА» и пошел к заведующему РОСТА П. М. Керженцеву.

В РОСТА работал художник Мих. Мих. Черемных. Он и придумал делать такие «окна». Керженцев отослал Маяковского к Черемных. Сговорились и вместо одного фельетона или стихотворения и иллюстраций к ним, как делали раньше, стали делать на каждом плакате по нескольку рисунков с подписями.

Производство разрослось. Черемных назначили заведующим отделом плаката «Окон РОСТА». За два с половиной года открыли отделения во многих городах. Стали работать почти все сколько-нибудь советски настроенные художники. Запосещали иностранцы. Японцы через переводчика спрашивали, кто тут Маяковский, и почтительно смотрели снизу вверх.

Как-то Керженцев привел человека: вот, американец, интересуется.

Маяковского не было, я раскрашивала то, что он мне доверил, Черемных и Малютин, работая, громко переговаривались в таком стиле:

— Ходят тут, околачиваются, работать мешают. До чего я этих американцев не терплю. Ни уха ни рыла в искусстве не понимают, а туда же, интересуются. Эй ты, американец, смотри — это Ллойд Джордж.

Кивает.

— А вот это Клемансо. Понял?

Кивает.

Черемных пошел к Керженцеву: уберите от нас этого немого, мы с ним сговориться не можем.

— Отчего? Он же прекрасно говорит по-русски. Это Джон Рид.

Черемных — к Малютину, шепчет на ухо. Малютин произносит медовым голосом что-то вроде:

— Вы, американцы, кажется, мало интересуетесь искусством?

И Джон Рид на чистейшем русском языке отвечает, что лично он очень интересуется искусством, особенно советским…

Работали беспрерывно. Черемных жил близко и часто рисовал дома. Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.

Звонок:

— Кто у вас есть?

— Никого.

— Заведующий здесь?

— Нет.

— А кто его замещает?

— Никто.

— Значит, нет никого? Совсем?

— Совсем никого.

— Здорово!

— А кто говорит?

— Ленин.

Трубка повешена. Маяковский долго не мог опомниться.

 

Этот разговор я помню, вероятно, дословно, столько раз Маяковский тогда рассказывал об этом.

Работали весело. Керженцев любил нас и радовался каждому удачному «окну».

Для рисования нам давали рулоны бракованной газетной бумаги. Обрезали и подклеивали ободранные края. Удобно! Ошибешься — и заклеишь, вместо того чтобы стирать.

Техника такая: Маяковский делал рисунок углем, я раскрашивала его, а он заканчивал — наводил глянец. В большой комнате было холодно. Топили буржуйку старыми газетами и разогревали поминутно застывающие краски и клей. Маяковский писал десятки стихотворных тем в день. Отдыхали мало, и один раз ночью он даже подложил полено под голову, чтобы не разоспаться. Черемных рисовал до 50 плакатов в сутки. Иногда от усталости он засыпал над рисунком и утверждал, что, когда просыпался, плакат оказывался дорисованным по инерции. Днем Маяковский и Черемных устраивали «бега». Нарезали каждый 12 листов бумаги и по данному мной знаку бросались на них с углем, наперегонки, по часам на Сухаревой башне. Они были видны в окно.

Количество рисунков на плакате одного «окна РОСТА» было от двух до шестнадцати.

Художественный отдел — на особом финансовом положении. Натиск со стороны художников такой, что заведующий финчастью ставил мальчика у дверей своего кабинета, чтобы предупреждал об их пришествии. Когда мальчик видел приближающихся гуськом Маяковского, Черемных и Малютина, он орал истошным голосом: «Художники идут!» — и заведующий успевал улизнуть в другую дверь.

Каждая перемена ставок шла через Союз. Маяковский и Черемных носили туда образцы плакатов. Выбирали кажущиеся самыми сложными. Например, фабрика со множеством окон. По правде говоря, они были самые простые и рисовали их молниеносно, по линейке, крест-накрест. Но вид весьма эффектный, внушительный. Художники спрашивали: ну, как, по-вашему, сколько времени надо, чтобы сделать такой плакат?

— Дня три.

— Что вы! Окон одних сколько, ведь каждое нарисовать надо!

Была в нашем отделе и ревизия. Постановили, что Черемных — футурист и надо его немедленно уволить. Маяковского в этом не заподозрили! Он горячо отстаивал Черемных и отстоял.

Количество художников все прибывало, хотя отбор был строгий, и не только по признакам художественности. Один, например, принес очень недурно нарисованного красноармейца с четырехконечной звездой на шапке. Маяковский возмутился, заиздевался, и художник этот был изгнан с позором.

Размножались «окна» трафаретным способом, от руки. В первую очередь трафареты посылались в самые отдаленные пункты страны. Следующие — в более близкие. Оригинал висел в Москве на следующий день после события, к которому относилась тема. Через две недели «окна» висели по всему Союзу. Быстрота, тогда неслыханная даже для литографии.

Вслед за РОСТА мы стали получать заказы от ПУРа, транспортников, МКХ («Береги трамвай»), Наркомздрава («Прививай оспу!», «Не пей сырой воды!»), горняков.

Когда горняки принимали первые плакаты «Делайте предложения», им не понравилось, что рабочие красные, «будто в крови». Маяковский спросил: «А в какой же их цвет красить, по-вашему?» — «Ну в черный, например». — «А вы тогда скажете — „будто в саже“».

Приняли красных.

Педагоги заказали азбуку. Черемных попробовал нарисовать два «окна»; им не понравилось, что азбука «политическая», и заказ аннулировали.

Умирание наше началось, когда отдел перевели в Главполитпросвет и заработали лито-, цинко- и типографии. Дали сначала две недели ликвидационные, потом еще две недели, а вскоре и совсем прикрыли.

 

Лирические стихи, написанные этим «ростинским» летом в Пушкине, Маяковский сочинял, гуляя по вечерам вдоль лесной опушки и где-то на дачных улицах.

Недалеко от домика Румянцевой в настоящей большой даче жили две сестры-дачницы. Обе хорошенькие. И на той же, кажется, улице — красивая рыженькая девушка. О младшей из сестер и о рыженькой написаны «Отношение к барышне» и «Гейнеобразное». Маяковский собирался написать цикл таких стихов, но пора было уезжать.

В Пушкине написана «Схема смеха». Ежедневно там проходил курьерский поезд, и к нему ходили торговать «бабы с молоком» и «мужики с бараниной».

Маяковский без конца с выражением пел «Схему смеха» на какой-то собирательный мотив, который я и сейчас помню:

 

Была бы баба ранена,

зря выло сто свистков ревмя —

но шел мужик с бараниной

и дал понять ей вовремя.

 

И на тот же мотив, торжественно — так, как поют «славу»:

 

Хоть из народной гущи,

а спас средь бела дня.

Да здравствует торгующий

бараниной средняк.

 

Мы несколько раз проводили лето в Пушкине.

 

Редакторская врезка

 

Маяковский относился к «прошлому» Лили далеко не так спокойно, как Осип Брик, которому были хорошо известны ее увлечения, романы и даже случайные связи. Чувство мучительной ревности пронизывает все стихи Маяковского 1915–1916 гг., посвященные Лиле.

В. В. Катанян в своей книге о Лиле Брик пишет:[39]

«Однажды он попросил рассказать ему о ее свадебной ночи. Она долго отказывалась, но он так неистово настаивал, что она сдалась. Она понимала, что не следует говорить ему об этом, но у нее не было сил бороться с его настойчивостью. Она не представляла, что он может ревновать к тому, что произошло в прошлом, до их встречи. Но он бросился вон из комнаты и выбежал на улицу, рыдая. И, как всегда, то, что его потрясло, нашло отражение в стихах»:

 

Нет.

Это неправда.

Нет!

и ты?

Любимая,

за что,

за что же?!

Хорошо —

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

 

Белый,

сшатался с пятого этажа.

Ветер щеки ожег.

Улица клубилась, визжа и ржа.

Похотливо взлазил рожок на рожок.

 

Вознес над суетой столичной одури

строгое —

древних икон —

чело.

На теле твоем — как на смертном одре —

сердце

дни

кончило.

 

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

Последнее изменение этой страницы: 2016-06-10

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...