Главная Случайная страница


Категории:

ДомЗдоровьеЗоологияИнформатикаИскусствоИскусствоКомпьютерыКулинарияМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОбразованиеПедагогикаПитомцыПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРазноеРелигияСоциологияСпортСтатистикаТранспортФизикаФилософияФинансыХимияХоббиЭкологияЭкономикаЭлектроника






И, в-третьих, тоже свободу режиссерских импровизаций.




Без свободы режиссерской импровизации нельзя не то что выстроить игровой те­атр, — без нее нельзя его просто представить.

10. "Выражение через другое"

Искусство становится искусством (театр становится театром) с того момента, когда художник (режиссер) предпринимает безумную попытку одно выразить через другое. Одно явление — через другое явление. Один процесс — через другой процесс. Одну идею (жизненную) — через другую идею (художественную).

Это категорическое утверждение отнюдь не исключает из сферы искусства и прямого выражения (прямого воздействия). Но прямое выражение (имитационное, подражательное или, если хотите, натуралистически подобное) звучит в полную силу только в окружении образов, иносказаний и символов.

Как рыцарь с ребенком от страшного лесного царя, вынужден нынешний режис­сер спасаться от безжалостных вурдалаков масс-медиа: от тиражирования, от профа­нации, от убогой однозначности. Обезумев от ужаса, гонит он своего коня сквозь ноч­ные дебри. Встречные ветки хлещут его по лицу, на своем затылке чувствует он дыха­ние приближающейся погони, а дикому лесу все нет и нет конца. Остановись, благо­родный рыцарь, переведи дыхание, опомнись и пойми — спасение в тебе самом: от тиражирования тебя может защитить импровизация с ее вечным обновлением, от профанации — ирония и самопрофанирование, то есть игра. Спасти же тебя от пло­ской и пресной однозначности способны только магические заклинания — твое об­разное мышление, твоя способность и твое умение видеть родство вещей и выражать одну вещь через другую.

Наконец я достиг пика своей писательской деятельности: этот параграф — самое краткое эссе на протяжении всей книги, и я счастлив из-за этой его краткости.

И еще я счастлив оттого, что мне удалось так эффектно закончить раздел, посвя­щенный описанию наиболее элементарных упражнений в режиссерском самосовершен­ствовании. Формула "выражение через другое" — очень емкая мысль, двойная истина:

она одновременно выражает и самый общий закон любого художества, и самый частный, самый простой и практический прием построения каждого образа. Одна конкретная вещь заменяется (иксчейндж) на другую конкретную вещь, и сразу же вспыхивает искра творческого воображения; в ее лихорадочном свете вы видите, что находитесь уже не в сфере жизни, а в стране искусства. Яркие примеры: гроб вместо яств (Г. Р. Державин), смачный ужин на двоих вместо сексуального акта (Тони Ричардсон) и включенные под 584

потолком зрительного зала большие вентиляторы вместо пикирующих на вас бомбарди­ровщиков (Любимов и Боровский).

Счастье может стать бесконечньм, неисчерпаемым, если ты стремишься к нему ка­ждую минуту, ищешь его везде и во всем. Поэтому во мне начинает теплиться счастли­вая, хоть и робкая надежда, что мне в лирическом отступлении, к которому я сейчас пе­рейду, все-таки удастся коротко и компактно описать свою жизнь, встречающую как-ни­как шестьдесят девятую весну.



Мостик-переход к предельно лирическому отступлению

На протяжении всей книги я неоднократно отходил в сторону от ее магистрального сюжета, чтобы в лирических излияниях выразить свои чувства к людям театра, режиссе­рам и актерам. Но ведь и я сам в определенной степени режиссер и артист... Описывая человека в лирическом отступлении, я рассчитывал, что мои встречи с ним и мои впе­чатления от него будут полезны и даже интересны моему читателю. Но ведь не менее интересными и полезными могут стать мои встречи с самим собой и мои впечатления от самого себя... К чему я клоню? А вот к чему:

Всех, о ком я писал, я любил в той или иной степени. Но ведь больше всех на све­те, я, как, возможно, и вы, люблю самого себя. Поэтому на сей раз лирическое отступле­ние получится у меня полностью о себе самом.

 


ЧЕТЫРЕ КОРОТКИХ ПОВЕСТИ О СЕБЕ

(Вместо лирического отступления)

Повесть первая:

Что такое ребенок — маленький человечек или большой негодяй'.'

 

 

I

Я был. что называется, странный ребенок. Между прочим, таким и остался: безрас-сулный храбрец в социально-политических делах и жалкий трус в быту. В детстве я бо­ялся змей. скорпионов, сглаза, ночной темноты, глубокой воды; меня страшили драчли­вые старшие мальчишки, милиционеры, горбуны, слепцы и неожиданные перемены судь­бы. Но если нужно было пострадать за идею, я, и в те далекие времена, шел на это, не раздумывая.

В Горно-заводской колонии особою режима, куда я попал в самом конце 30-х го­дов, однажды случилось ЧП: в уборной для воспитанников нашли узелок с дерьмом, сде­ланный и^ красною галстука. По тем временам это было нешуточное политическое со­бытие. Нагадить в пионерский галстук! — такое мог себе позволить только напили по­следыш врагов народа. Воспитатели и надзиратели озверели. Они начали по одному вы­бывать в кабинет начальника детей политзаключенных, в числе которых оказался и я.

— Признавайся, контра, — хрипел мне в лицо 1рожый начальник колонии, крас­ный партизан, юрой 1раждапской войны и орденоносец.— Говори, белошардейское се­мя, говори сейчас же, кто это сделал, а то забью до смерти.

Дрожащей после контузии рукой он достал из кобуры именное нафадное оружие и положил ею на стол перед моим носом. Но я молчал.

Больше всею я боялся, что они начнут играть со мной в бильярд. Легенды об этом их развлечении я уже слышал не один раз: в столярной мастерской, когда старый Шер-шебель выходил покурить на солнышко, в полутемной обшей спальне после отбоя и в большом овраге, куда мы при первой же возможности удирали купаться на речку.

...Четыре здоровенных надзирателя сдвигали всю мебель к окну, туда же скатывали богатый дагестанский ковер и, взяв каждый но дубовому кию от детскою бильярда, ко­гда-то подаренною колонистам сердобольными дядями то ли из Наркомата просвеще­ния, то ли из Народного комиссариата внутренних дел, с веселым предвкушением расхо­дились но углам кабинета. Очередную жертву пинком посылали в первый попавшийся угол. Стоявший там бильярдист прицеливался и острым концом кия посылал живой шар к партнеру в другой угол, и так продолжалось до тех пор, пока шарик катался. Когда же, потеряв способность катиться, воспитанник замирал на иолу, скрючившись и при­крыв 1 олову руками, остервеневшие от свежей крови охранители счастливою советскою детства переворачивали свои кии и, взявшись за гонкий конец, толстым принимались колотить визжащий и воющий комок боли: по голове, но плечам, но спине, по животу и но самой нежной части мальчишеского тела... Нанося удары, они крякали и смрадно матерились... А я молчу, отвернувшись к окну. За окном, как ни в чем ни бывало, про­должается пиршество лета — загорелые ребята в трусах шрают в лапту, летит но ветру тополиный пух и трутся об оконное стекло жирные гроздья акации. 586

Мебель мгновенно перелетает к окну, я получаю пинок в зад и лечу прямо в объя-тья нацелившегося в меня кием охранника.

Очнулся я уже в больнице. Первым, что я увидел, открывая заплывшие глаза, было огромное, как небо, рябое и плоское, как сталь, лицо нянечки-монашки.

— Ну вот, малый, и очухался. И хорошо. А я уж хотела сказать доктору: Бог дал. Бог взял.

Нянька наклоняется надо мной, меняя примочки, я чувствую на своих ребрах ее мягкую теплую грудь, вспоминаю свою мать и снова ухожу в небытие.

Дня через три в распахнутом окне у моего изголовья появляется Петька-говноед. до­брейший малый на год моложе меня. На его лице написано нескрываемое любопытство. Он придвигается ко мне и шепчет, извиваясь на подоконнике:

— Слушай, чего же ты не кричал в кабинете? Мы подкрадывались послушать, когда ты заорешь, а ты все молчишь и молчишь. Когда еще раз попадешь к ним, сразу же на­чинай кричать — быстрей бить перестанут.

Мудрость Говноеда была поразительна, но она мне не подходила. Я лежал на спине и безразлично глядел в потолок. Петюн соскользнул с подоконника в комнату и примос­тился на краешке кровати, заглядывая мне в глаза:

— Скажи, почему молчал?

Но я не мог ответить на его вопрос. Я и сам не понимал своего упрямого молчания. Вам это должно быть хорошо знакомо: перестаешь понимать, что происходит на свете, перестаешь ощущать разницу между человеческой добротой и человеческой зло­бой.

"Бильярд" стал для меня потрясением — до сих пор никто и никогда меня не бил. Я был пай-мальчик из интеллигентной семьи, попавший в клоаку советской вос­питательно-трудовой колонии с ее решетками, высокими кирпичными стенами, воо­руженной охраной, с ее паханами, дедовщиной и полнейшим беспределом. Послед­них слов в те времена, конечно, не было, и назывались все эти дела по-другому. Но разве дело в словах и названиях? Дело заключалось в том, что моя жизнь резко пе­реломилась надвое, и контраст между старой и новой жизнью был просто непереносим.

Разница между раем и адом представлялась слишком слабой аналогией, в данном случае неприменимой.

II

Утраченный мною семейный рай был скромным и милым раем. Я рос в счастливой, хотя и неполной, как теперь выразились бы, семье. У меня была прекрасная любящая мать и не было отца. Он не умер, он жил отдельно от нас, где-то в неизвестной дали, окутанный нашим презрением и нехорошей тайной.

— Он ведь нас бросил, и тебя и меня, — говорил я матери. Она молчала.

— Почему ты не требуешь с него алименты?

Она продолжала молчать, а я продолжал копаться в ее одиноких ночных раздумьях, бесцеремонно и грубо. Так энкаведешник роется во время обыска в личных вещах чу­жой жизни.

— Мы должны как-то проучить и наказать его. Если не можем по-другому, пусть платит деньги!

Она криво и грустно улыбнулась, а я продолжал наседать:

— Ну, что ты молчишь и молчишь? Твое благородство никому не нужно! Мать притянула меня к себе. Слабо и нежно повеяло "Красной Москвой".

— Это не благородство, милый. Это — гордость. Нельзя брать деньги у человека, которого не уважаешь. И мне очень жаль, что ты до сих пор этого не понял. А ты уже взрослый мальчик...

Мне бьэто тогда девять или десять лет. Я уже ходил в школу, причем не в коротких штанишках и чулках, а в настоящих мужских брюках. Но что-то, видимо, не понимал.

— Тебе нужны деньги, малыш? Зачем?

От ее прямого вопроса я опешил: деньги и вправду были мне ни к чему.

— Если тебе что-нибудь понадобится, скажи мне. Я сделаю для тебя все. И она действительно делала для меня все: сытно и вкусно кормила, хорошо и удоб­но одевала, покупала мне любые игрушки, книги и газеты, учила меня музыке и всяче­ски развивала культурно — возила в Баку слушать оперу, в Ростов-на-Дону смотреть знаменитые спектакли Завадского и, главное, в свой любимый Ленинград, в обожаемый Петербург, где сама родилась и выросла. Там она водила меня по городу и пригородам, по набережным, соборам и музеям. Мы сидели в летнем кафе и гуляли по Летнему Саду. Над нами тихо сияли белые ночи, и мы были счастливы. Более того, она для меня не вышла второй раз замуж.

Ш

Теперь-то я понимаю, чего стоило такое воздержание очень красивой и совсем еще не старой женщине, а тогда я принимал все как должное. Не выходит — значит не хо­чет, значит ей достаточно любить одного меня. Теперь я догадываюсь, как непросто бы­ло одинокой красавице обороняться от многочисленных поклонников и претендентов, а тогда я считал, что ей это ничего не стоит, гордился ее неприступностью и поощрял на­шу замкнутую жизнь.

Но аскетизмом наше уединенное существование нисколько не отдавало.

Во-первых, мы жили в благословенном краю под названием Северный Кавказ, и нас со всех сторон окружало сказочное южное изобилие — солнечного тепла, фруктов, ово­щей и прочих даров природы. Горы еды и цветов на базарах и ярмарках, в привокзаль­ных буфетах, в ресторане, в корзинах, кастрюлях и крынках у торговок, выходивших к московскому поезду. Сама наша железнодорожная станция, где мать работала главным бухгалтером, носила райское, ласковое имя — Прохладная.

Во-вторых, мы находились в самом центре советской индустрии летнего отдыха. С одной стороны, в двух часах езды располагались Минеральные Воды (Кисловодск, Же-лезноводск, Пятигорск, Ессентуки), с другой — Нальчик, Владикавказ и Теберда. Так что с раннего апреля и до позднего ноября у нас воцарялся курортный стиль. Соответст­венно был выстроен, еще до революции, и наш импозантный вокзал, — с высокими просторными залами, с огромными зеркальными окнами, с длинным, до самой водокач­ки, асфальтированным перроном, над которым парил легкий навес на тонких и каких-то кружевных чугунных колоннах. К этому перрону восемь раз в день подлетали москов­ские курьерские поезда, щегольски блиставшие никелем, начищенной латунью и поли­рованным деревом. Франтоватые проводники распахивали двери вагонов, и на платфор­му, как с небес, спускались роскошные пассажирки и солидные пассажиры — наркомы, 588

комбриги, профессора и торгпреды. Платформа приобретала столичный шик. И, может быть, именно по этой причине ежедневно с семи до десяти, до одиннадцати вечера про-хладненское общество медленно прогуливалось взад и вперед по перрону, встречая и провожая московские поезда, узнавая и обсуждая московских знаменитостей, поворачи­вая между пальцами и полизывая московское мороженое местного производства, — слад­кий и холодный цилиндрик удовольствия, зажатый между двумя вафельными кружками.

В-третьих, моя мать любила и умела одеваться.

Она покупала и шила себе самые модные платья, непременно безупречные по вкусу, придумывала и сооружала для себя броские, но обязательно изысканнейшие шляпы и шляпки, приобретала элегантную обувь, лучшую на всей Северо-Кавказской железной дороге; добывая ее если не всегда из-за границы, то почти всегда из-под земли.

Но с каждым годом продвижения по пути социализма хорошо одеваться для небога­той и одинокой женщины становилось все труднее — незаметно росли цены, закрыва­лись торгсины, ужесточались правила переписки и получения посылочек из Вильны и Ковно, где у нас были кое-какие родственники. Преодолевая сопротивление неблагопри­ятных социальных тенденций, моя очаровательная Маман (мамахен, мамочка, мамуся и даже мамуля) победоносно выходила из любого прорыва, и всегда за счет поиска и на­хождения нестандартных решений.

В 34-м или 35-м году было введено обязательное для железнодорожников ношение форменной одежды. Мать, ненавидевшая стандарт, долго отлынивала и манкировала, по­ка в конце концов ее не вызвали на вещевой склад и не заставили выкупить два комп­лекта униформы — зимний и летний. Суконный, темно-синий, почти черный с фиолето­вым оттенком и молочно-белый, пикейный. Каждый вариант состоял из фуражки, ките­ля и юбки.

С двумя свертками мы пришли домой, развернули их на обеденном столе и долго, не трогая, рассматривали будущие ее обличья. Вдруг она схватила зимний комплект и, бросив мне: "Не уходи, милый, гулять, я сейчас надену эту гадость, и мы обсудим, как нам жить дальше", ушла за ширму.

Когда она появилась из-за ширмы, я ахнул от восхищения. Мать бросила на меня недоверчивый взгляд и перешла к большому зеркалу. Зеркало стояло на ее туалетном столике. Глянув на свое отражение, она тоже ахнула — так шла ей эта неказистая ка­зенная роба: грубое сукно мундира выгодно оттеняло ее мягкость и нежность, мужской покрой кителя только выпячивал ее женственность, а строгость застегнутых до горла пу­говиц и петличек усиливала ощущение дистанции и недоступности.

— Принеси мне прюнелевые туфли маренго — они в коридорчике у дверей. Я принес изящные туфельки, она поднялась на каблуки и с удовольствием прошлась по комнате. Проплывая мимо стола, она как бы невзначай подхватила фуражечку и, как корону, водрузила ее на голову. Я захлопал в ладоши.

Она посоветовалась со своим отражением, захохотала вместе с ним и сдвинула фор­менный головной убор набекрень. Я давно не видел ее такой веселой и озорной — она помолодела лет на десять.

— Тебе действительно нравится?

— Очень, — прошептал я.

Подбежав к этажерке, я схватил пакет с семейными реликвиями, отыскал там гим­назическую фотографию матери и протянул ей:

— Ты сейчас вот такая.

—— Спасибо, дорогой, но это чересчур, а я, как ты знаешь, не люблю переборов, — она вздохнула. — Так что фуражек мы носить не будем. Слишком ле1'комысленно. А 1воя мать главный специалист и ей как-никак под сорок. Но не расстраивайся. Я закажу н Грозном темно-фиолетовую фетровую шляпку с черной вуалеткой, и это будет еще пи­кантней. А летом буду ходить вообще без головного убора. Правда, придется отрезать косу, но я ведь давно уже собиралась сделать это.

У моей матери были очень красивые, очень длинные, до пояса, русые волосы. Она закручивала их на затылке тяже.)тым темно-золотым пучком, и я привык к этому дамско­му ее украшению.

— Поедем н Пятигорск, — утешала она себя и меня, — сделаем шестимесячную завивку н догоним Мэри Пикфорд. И Марию Демченко... Что ты на меня так смотришь^

— Надень белую форму,

В белой форме она выглядела ослепительно,

За окном С1ушались сизые осенние сумерки. Мы сидели, обнявшись, у туалетно­го столика, рассматривали в зеркале свое отражение, и это было наше семейное счастье.

Она, как художник, постоянно меняла краски и линии своею неуловимою облика, а я млел и обмирал от полноты чувств, следя за незаметными для посторонних переме­нами.

Я был в нее влюблен, а она меня любила.

IV

Она меня любила безумно, беззаветно, а я снисходительно позволял ей боготворить меня, потому что это, как вы сами понимаете, было очень приятно. Должен признаться, иногда се страсть приобретала причудливые формы.

Одной из таких ее причуд было постоянное желание наряжать и декорировать свое обожаемое чадо. Я до сих нор помню бесчисленные и разнообразные матроски, толстов­ки, блузы с кружевными манжетами, бархатные костюмчики и штанишки, галстучки и ненавистные шелковые банты на своей голове и на шее. В страшные детдомовские годы меня долгое время преследовал кошмарный сон наяву: я, начищенный до блеска, отгла­женный и сбрызнутый одеколоном, шагаю но главной улице поселка. Я иду к учительни­це музыки. В руках у меня большая темно-синяя папка для нот с виньсточной тисненой надписью "Мия^ие". Неуверенной поступью сомнамбулы прохожу я мимо единственной у нас фото1рафии и боюсь на нее оглянуться. Там, в самом центре витрины, в овальном паспарту выставлен мой увеличенный и отретушированный портрет с гигантским бантом на 1руди, ангельским взором и невообразимой прической "Маленький лорд Фаушлерой".

В курортный сезон ей нравилось одевать меня во все белое и выводить на всеобщее обозрение в пропахший душной социалистической резедой и профсоюзной ночной фи­алкой сад при Клубе железнодорожников или на традиционный нрохладненскнй брод-вей — на описанный выше вокзальный перрон.

В день показов мы обедали дома. Потом она отмывала меня в цинковом корыте прямо посреди двора на траве, рядом с водопроводной колонкой под старым развеси­стым тутовником.

Все женщины нашего большого двора с раннего утра, еще до ухода на работу, вы­ставляли на солнцепеке свои наполненные водой корыта, тазы и ведра. За день вода на­гревалась и шла на стирку, купание детей и прочие хозяйственные нужды.

Мать намыливала мне голову, терла мочалкой, окатывала чистой водой из ведра, — душей и ванных комнат не было тогда в Прохладной ни у кого, обсушивала теплой про­стыней и приносила мне белые одежды: пикейный костюмчик, носочки и парусиновые туфли со шнурками, намазанные зубным порошком "Зенит". Потом подхватывала меня под мышки и переносила, как нарядную дорогую куклу на крыльцо (стой здесь и не дви­гайся!), быстро выплескивала грязную воду на помойку, ополаскивала корыто под кра­ном и ставила его вертикально к штакетнику — сушиться.

Она все делала легко и быстро: бегала по утрам на базар за снедью, готовила нам еду, мыла посуду, стирала, полоскала, выкручивала, подсинивала и развешивала белье, гладила его по вечерам, напевая "Слышен звон бубенцов издалека", мыла полы и окна, красила двери, подбеливала печку, шила на себя и на меня, вышивала гладью и ришелье, штопала на грибке носки и чулки, таскала воду, выносила помои — у нее было хорошее дворянское воспитание.

— Я моментально помоюсь и приоденусь, а ты, смотри, не запачкайся, — и она исчезала в прохладной тени подъезда, а я оставался неподвижно стоять, как манекен из бакинского "Детского мира". Я стоял и маялся, следя, как с дерева с редким и мягким стуком падали на землю тяжелые ягоды переспелого тутовника. Мне очень хотелось по­трясти ствол, чтобы они посыпались фиолетовьм частым градом, но я по опыту знал, что пятна от тутовника не отстирываются никогда. Можно было бы, конечно, осторож­но подобрать с земли несколько самых крупных Ягодин, но мне было также известно, что губы и зубы у меня неизбежно окрасятся в черно-синий цвет, а я никак не хотел ис­портить ей прогулку. Поэтому я стоял по стойке "Замри!" и берег ее настроение.

Она появлялась без опоздания, свежая, светлая, благоухающая, я брал ее под руку, подзывал нашу собаку, гонявшую по двору соседских кур, и мы отбывали на станцию.

Поднимались на высокую железнодорожную насыпь, шли по шпалам, взбирались по крутой железной лесенке на сильно приподнятую платформу нальчикской ветки и, пройдя по ней в тени высоких акаций, вливались в поток приличной публики, дефили­ровавшей по центральному перрону. До прибытия скорого поезда "Баку-Москва" остава­лось двенадцать минут.

Мать покупала мне мороженое, и наша умненькая собачка начинала радостно виз­жать и высоко подпрыгивать; она рассчитывала, что я дам и ей лизнуть немножечко. Иногда мать брала мороженое и для себя. Собака в этом случае не прыгала и не заходи­лась в истерике; она садилась напротив хозяйки и терпеливо ждала, умильно глядя ей прямо в глаза. Собака была уверена — уж тут-то ей что-нибудь перепадет.

V

Мы прогуливались по перрону — бездумно, беззаботно, безоблачно, — а я, не от­рываясь, исподтишка следил за выражением материнского лица. Ее переполняло бла­женство невинной и в сущности такой незначительной, такой второстепенной грезы, и я, непонятно каким образом — шестым чувством? звериным чутьем? инстинктом влюблен­ного? — догадывался обо всем, что происходило в те минуты внутри нее. Она раздваива­лась у меня на глазах. Одна женщина гуляла на досуге по прохладненской платформе 591

номер 1, а другая витала над нею и упоенно разглядывала свою заветную, заповедную картину:

молодая стройная дама комильфо,

изящно и просто одетая —

легкий свободный костюм

из белого сатина — либерти,

широкополая белая шляпа

из накрахмаленного гипюра,

белые нитяные перчатки,

белая кожаная сумочка

и такие же туфли на высоком каблуке —

ведет за руку

очаровательного загорелого мальчика

в белом поплине,

а рядом с ними семенит

крохотная черная собачка

по кличке Джипси,

что значит Цыганочка.

Я чувствовал, как все это красиво, но никак не мог понять, зачем ей все это нужно? Теперь понимаю: видение дамы создавало у матери иллюзию, будто все по-прежнему, как во времена ее юности, будто не было ни революции, ни гражданской войны, ни го­лодовок, ни жутких кружков по изучению политэкономии.

Но моя мать была очень умная женщина. В глубине души, в подсознании она чувст­вовала, что иллюзии приходит конец.

VI

Все чаще, приходя из школы, я заставал ее дома в неурочное время. Раньше она ни­когда не прибегала домой в обеденный перерыв, наоборот, я сам ходил к ней в контору, и мы роскошно обедали в вокзальном ресторане. Так было заведено.

А теперь:

— Что-нибудь случилось? — спрашивал я.

— Нет, ничего особенного — просто забежала поесть сама и тебя заодно покор­мить, — отвечала она и тут же отворачивалась к плите, где бурно закипал вчерашний бульон, — в него надо было срочно бросать желтые и нежные клепки.— Битки будем есть с шоре или с рисом?

Я покорно изображал великую радость по поводу любимых биточков по-строганов­ски, то есть в сметане и с жареным луком, а в груди у меня собиралось остановиться сердце. От невыносимой жалости к ней. От своего бессилия хоть чем-нибудь ей помочь.

Иногда я заставал ее в слезах.

— Ты плакала?

Она отрицательно мотала головой, и остриженные ее волосы растерянно кидались из стороны в сторону.

Я провел рукою по ее глазам и показал свои мокрые пальцы...

Если это и были уроки по психологии, необходимые для будущего режиссера, то это были весьма жестокие уроки и, по правде говоря, лучше бы их не было никогда. 592

Кстати, о психологии: маститая литературоведческая дама ленинградская Лидия Гин­збург, приведя в своих записках мысль Шкловского о том, что психологический роман начался с парадокса, сделала замечательное наблюдение: "В самом деле, у Карамзина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал, и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология".

Посмотрев на мои мокрые пальцы, мать улыбнулась, вытащила из кармана кителя носовой платок, вытерла мне руку и, как маленькому, перецеловала все до одного мои пальцы. Потом ускользнула к плите.

Я тронулся за ней, но она была бдительна:

— Накрывай на стоя. У меня сейчас будет все готово. Брякали ложки и вилки, звенели тарелки и чашки, мать спросила у меня светским голосом:

— Как прошли занятия в школе?

— Занятий не было.

— Почему не было?

— Все четыре урока прорабатывали врагов народа.

— И у вас тоже? — она бросилась к столу, усадила меня на стул и сама присела напротив. — Рассказывай подробно!

И я рассказал ей, как учительница Тамарка ("Тамара Ильинишна" — поправила ме­ня моя интеллигентная мать) и директор Степан Семеныч стыдили и ругали Женечку Бугорского и Маргаритку Шульц за то, что они не разоблачили вовремя своих коварных родственников, не сообщили в школу об их вражеских настроениях и замыслах. Женька тупо молчал, как чурбан, а Маргарита плакала и лепетала, что ее дедушка не враг, что он совсем не коварный, а добрый очень, хороший. Тогда учителя принялись на нее кри­чать и топать ногами, а толстая Тамарища орала, как недорезанная; "Так значит ты зна­ла?! Знала и молчала! Ты была с ними заодно!". Потом притащили в класс старшую пи­онервожатую и устроили голосование: кто за то, чтобы исключить из октябрят...

— И ты голосовал тоже?

Я покраснел и опустил голову.

— Да. Я понимаю. Тебя обязывало положение. Ты ведь командир звездочки, в кото­рой состоял бедный Женя. А как я радовалась в прошлом году, когда тебя выбрали на эту должность! Я была просто счастлива. Я гордилась тобой! Но кто бы мог подумать, что все так нелепо обернется. Так значит, ты голосовал против своего друга.

Я наклонился еще ниже и вдруг в ужасе почувствовал, как что-то горячее капнула мне на руку.

— Я не голосовал. Я хотел заступиться за Женьку. И за Ритку тоже. Но они бы ме­ня убили... Я отказался быть дальше командиром звездочки.

Она обежала стол и прижала меня к себе. Это было неудобное объятье: мама сто­яла, а я сидел. Я задыхался от тесноты ее тела и от счастья. Она гладила меня по голове, а я гудел ей прямо в живот:

— У тебя подгорят голубцы.

Обедали в полной тишине. И в полной прострации. Голубцы действительно приго­рели.

VII

Следующий анекдот из нашей с нею жизни был еще смешнее и страшнее, Я возвра­щался из школы в жутком настроении. Стояла плохая погода — южная слякотная осень, поздняя осень 1937-го года. Оказалось, что вокруг нас были в основном враги народа. В воинской части но соседству со школой в течение полугода куда-то исчезли все офице­ры, на плану командовали теперь только самые младшие командиры. Железнодорожное начальство тоже заметно поредело. Люди пропадали чуть ли не каждый день. Полмесяца назад не принта на работу Валечка Зоммер, самая любимая наша пионервожатая. А вчера но школе пронесся слух: забрали директора школы. Сегодня после уроков всех учеников оставили на общешкольное собрание, и, что противнее всего, толстуха снова выступила с разоблачительной речью.

Квартиру я открыл своим ключом. В коридорчике без окна было уже совсем темно. Я стащил с себя тяжелые от грязи галоши, повесил на геоздь свою шапку из меха "йод-котик", хотел было снимать демисезонное пальто, из которою за лето заметно вырос, и остановился, прислушиваясь, — откуда-то доносились глухое, сдавленное рыдание. Я приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Мать сидела у окна за моим письменным сто­лом — другого у нас не было — и что-то писала. Подойдя к ней, я заглянул через ее плечо — она заполняла очередную анкету. Мама, видимо, ждала моего прихода, потому что не вздрошула, не прекратила всхлипываний, не повернулась ко мне. Молча она по­додвинула бумажку и ткнула пальцем. В графе "социальное происхождение" ее круп­ным, размашистым почерком было выведено "из мещан". Это ее горе я понял сразу и до конца. Она всю жизнь гордилась своим потомственным дворянством и никогда его не скрывала, а теперь прикинулась мещанкой. Я ясно представлял бурю чувств, перепол­нявшую ее сердце: она казалась себе бесчестной обманщицей, окончательно падшим су­ществом, она была в ужасе от своего сословного предательства, для нее были оскорби­тельными два написанные ею слова.

— Ты меня презираешь? Но ведь нам необходимо как-то жить! — Она зарыдала в голос. — Если со мной что-нибудь случится, что будет с тобой. Мне страшно об этом подумать.

Я положил руку ей на плечо и произнес с подчеркнутой твердостью:

—— Нет. Я тебя не презираю.

Я понимал, что нужно было сказать ей совершенно друше слова. О том, что я ее люблю, что уважаю се больше всех женщин на свете, что для меня не имеет никакою значения, дворянка она или мещанка, княгиня или рабыня, миллиардерша или нищенка. Но я этих слов не произнес. Я только сказал:

— Я тебя не презираю.

VIII

10-го декабря отпраздновали мое одиннадцатилстие, 23-го предстояло отметить се сорок первый день рождения, а дальше маячили рождественский пирог, елка и Новый I од — получалось гак, что весь декабрь будет состоять из сплошных праздников. Жизнь обещала множество самых разнообразных сюрпризов.

Первый сюрприз обрушился на нас семнадцатого декабря.

В тот день я вернулся из школы рано.

После беглого осмотра квартиры убедился, что на обеденный перерыв мать домой не приходила; особой проблемы в этом факте, конечно, не было — можно было съесть две холодные котлеты в виде бутербродов и запить их холодным компотом; можно было разогреть борщ с фасолью — вчера он был вкусный, сегодня должен быть еще вкуснее;

но мне не хотелось разжигать примус, мне почему-то вообще ничего не хотелось, и я решил: пойду к ней на работу.

Я быстро оделся, замотал кашне поверх пальто и один конец закинул за спину. Загнал со двора Джипси, запер ее в маленьком коридорчике и потом долго стоял на крыльце, подбрасывая ключ в ладони. Солнце стояло по-зимнему низко и заливало двор каким-то неестественным мрачно-малиновым светом. В этом дворе я провел че­тыре года своей жизни. Здесь всегда кипела и била ключом шумная, непонятная для взрослых, бесконечная детская игра. А сейчас тут все безмолвно и пусто. Товарищи моих забав сидят взаперти по домам и не высовываются по случаю неподходящей по­годы...

Дальше этой философской благоглупости моя вялая мысль двигаться была не спо­собна. Тогда я решил двинуться сам. Я надел ключ на указательный палец и, вертя его перед носом, отправился на станцию.

До станции я не дошел. Я успел добраться только до подъема на железнодорожную насыпь. Там я был остановлен странным, почти неправдоподобным видением: в резких лучах заходящего солнца где-то далеко наверху, по самой кромке насыпи шла моя мать в окружении четырех мужчин. Впереди вышагивал молодой плотненький мужичок типа счетовода. Родство с бухгалтерией, помимо гражданской одежды, подчеркивали потре­панный и потертый клеенчатый портфельчик в его руке и огромные счеты под мышкой. По обоим бокам матери сонно передвигались два красноармейца с винтовками. Замыкал шествие примелькавшийся мне на вокзале начальник из НКВД в полной форме — заме­ститель Хадекова. Они двигались осторожно и неуверенно, словно очень боялись со­рваться с насыпи и скатиться вниз по крутому обрыву, заросшему промазученной крапи­вой и чертополохом.

Серый бухгалтер обернулся к матери, она очнулась и протянутой вниз равнодушной рукой показала ему на наш дом.

Вот тут-то она увидела меня.

Все остановилось.

Они стояли и смотрели на меня сверху вниз, а я глядел на них снизу и все больше проникался уверенностью, что я уже видел когда-то, причем видел не один раз, эту смут­ную и прозаическую картину: я, маленький и беззащитный, стою на дне глубокого тем­ного оврага, а вверху, среди облаков, проплывает мимо меня моя мать в сопровождении ангелов-хранителей. Я не мог только вспомнить, где и когда представало мне это виде­ние, — в кошмарном малярийном бреду, в одной из прошлых жизней или в моменты моих мучительных младенческих прозрений в будущее.

IX

Через несколько секунд картина восстановила свою способность к изменениям. Ка­зенная кавалькада начала медленно спускаться с обрыва, а я боялся даже двинуться к ней навстречу. Но когда мать поравнялась со мною, я кинулся к ней, очевидно потеряв голову.

Молодой солдатик сказал: "Ты куда лезешь, пацан?" — и мягко отшвырнул меня в сторону.

Мать бескрасочным голосом произнесла возмущенные слова: "Это мой сын", а вто­рой солдат поправил ее с некоторой долей философичности: "Сын, не сын, — не важно. Теперь, мадам, это не имеет никакого значения".

Подоспевший начальник бьи более милостив. Он сказал: "Пусть мальчик подойдет к матери".

Я подошел к ней и обнял ее за талию. Она вся дрожала.

Мы прошли по безлюдному двору, поднялись на пустынное крыльцо и вошли в мер­твый подъезд. В общем коридоре мать достала ключ и хотела, как хозяйка, открыть дверь, но старший энкаведешник выхватил ключ у нее из рук, отпер дверь нашей квар­тиры и, буркнув "подождите", скрылся внутри. Оттуда послышался злобный истериче­ский собачий лай — Джипси встала на защиту дома.

— Мальчик, забери отсюда собаку, выбрось ее куда-нибудь на улицу. И чтобы она тут больше не появлялась!

Я взял собачку на руки и, поглаживая, понес во двор. Пользуясь случаем, она всласть лизала мне нос, губы и щеки, а я думал, куда же мне ее все-таки запрятать. Сначала решил закрыть в нашем сарае, но, во-первых, ключ от него остался в доме, а, во-вторых, они могли заявиться и туда для продолжения обыска. Ничего не придумав, я зашел за угол дома, выбрал местечко посуше и опустил беднягу на траву. Присев пе­ред нею на корточки, я гладил ее по маленькой головке и грозил одновременно пальцем:

— Сиди здесь и никуда не уходи. Домой ни за что не заявляйся — они тебя убьют. Ты поняла: убьют.

Она поняла и перестала выражать свои визгливые эмоции. Собачье горе стало ог­ромным и тихим.

Возвратившись в общий коридор, я застал там только мать и одного солдата. Дру­гой солдат и бухгалтер вместе с начальником шуровали, очевидно, внутри.

— Ты меня любишь? — спросила мать совершенно некстати — при чужом челове­ке мне было трудно ответить на ее вопрос, но я ответил, тверже, чем когда бы то ни было:

—Да.

— Прекратить разговоры! — то ли приказал, то ли попросил молодой конвоир. Может быть, ему тоже было неловко все это слушать — не всю ведь жизнь он участво­вал в обысках, арестах и расстрелах.

Нашу общую неловкость прервал начальник. Он впустил нас в квартиру и по-хозяй­ски защелкнул за нами ночную щеколду.

Последнее изменение этой страницы: 2016-08-28; просмотров: 184

lectmania.ru. Все права принадлежат авторам данных материалов. В случае нарушения авторского права напишите нам сюда...